РАЦИОН И ЖИЗНЬ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

РАЦИОН И ЖИЗНЬ

В лагерях применялась система норм и рационов. Основной принцип состоял в том, что существовали различные «котлы» питания. Принцип этот несложен. Точные цифры варьируют довольно значительно. Элинора Липпер дает следующий типичный рацион для колымских лагерей, где она была заключенной. Мужчины в этих лагерях получали тот же рацион, что и женщины, за исключением шахтеров и других занятых очень тяжелым физическим трудом, получавших повышенный рацион.

Суточный рацион хлеба (в граммах):

Мужчины на тяжелых работах

для выполняющих и перевыполняющих нормы ? до 800-900

для выполняющих от 70 % до 99 % ? 700

для выполняющих от 50 % до 69 % ? 500

штрафная норма ? 300

Мужчины на «легких» работах и женщины

для выполняющих и перевыполняющих нормы ? 600

для выполняющих от 70 % до 99 % ? 500

для выполняющих от 50 % до 69 % ? 400

штрафная норма ? 300

В дополнение к этому, все зэки получали похлебку, 100 гр соленой рыбы и 60 гр крупы; 5 гр муки, 15 гр растительного масла, 10 гр сахара, 3 гр чая, 300 гр кислой капусты.[440] Заключенный поляк, находившийся на Колыме в 1940-41 годах, вспоминает, что за половину нормы давали пайку в 500 граммов, а за меньшую выработку — 300.[441]

В книге Далина и Николаевского приводится рацион одного из северных лагерей в ту же зиму 1941-42 годов: за полную норму — 700 граммов хлеба плюс суп и каша; для невыполняющих — 400 гр хлеба и суп..[442]

Большинство северных лагерей имело нормы, близкие к указанным выше. Вне арктических районов хлеба давали меньше:

за перевыполнение нормы ? 750-1000 гр.

за 100 % нормы ? 600–650 гр.

за выполнение от 50 % до 100 % ? 400–475 гр.

штрафная норма (ниже 50 %) ? 300–400 гр.[443]

Любопытно сравнить эти нормы с нормами известного японского лагеря для военнопленных на реке Куай (Тха Махан). Там пленные получали на день 700 гр. риса, 600 гр. овощей, 100 гр. мяса, 20 гр. сахара, 20 гр. соли и 5 гр. растительного масла, что составляло 3400 калорий, в составе которых, как и в СССР, сильно недоставало витаминов.[444]

Можно сделать и некоторые другие сравнения. В начале тридцатых годов, когда на Украине свирепствовал голод, нормы хлеба в украинских городах были такие: 800 граммов для рабочих тяжелой промышленности, 600 граммов для остальных рабочих, 400 граммов для служащих. Во время блокады Ленинграда в 1941-42 годах, когда от одной трети до половины населения умерло от голода, рационы хлеба в самый худший период были следующие:

октябрь 1941 года — 400 граммов в день для работающих и 200 граммов для иждивенцев;

конец ноября 1941 — 250 граммов для работающих и 125 граммов для иждивенцев;

конец декабря 1941 — до 350 граммов для работающих и 200 граммов для иждивенцев.[445]

В Ленинграде выдавались еще небольшие количества мяса и сахара; занятые на тяжелых работах получали дополнительные рационы сверх нормы; а главное отличие заключалось в том, что в лагерях заключенные никогда не получали своих рационов полностью, и если где-то оказывались порченые или низкосортные продукты, то они и шли в арестантские котлы. Солженицын рассказывает:

«Паек этих тысячу не одну переполучал Шухов в тюрьмах и в лагерях, и хоть ни одной из них на весах проверить не пришлось… но всякому арестанту и Шухову давно понятно, что честно вешая, в хлеборезке не удержишься. Недодача есть в каждой пайке — только какая, велика ли?»,[446] Объясняется это просто:

«С утра, как из лагеря выходить, получает повар на большой лагерной кухне крупу. На брата, наверно, грамм по пятьдесят, на бригаду — кило, а на объект получается немногим больше пуда. Сам повар того мешка с крупой три километра нести не станет, дает нести шестерке. Чем самому спину ломать, лучше тому шестерке выделить порцию лишнюю за счет работяг. Воду принести, дров, печку растопить — тоже не сам повар делает, тоже работяги да доходяги — и им он по порции, чужого не жалко. Еще положено, чтоб ели, не выходя со столовой: миски тоже из лагеря носить приходится (на объекте не оставишь, ночью вольные сопрут), так носят их полсотни, не больше, а тут моют да оборачивают побыстрей (носчику мисок — тоже порция сверх). Чтоб мисок из столовой не выносили — ставят еще нового шестерку на дверях — не выпускать мисок. Но как он ни стереги — все равно унесут, уговорят ли, глаза ли отведут. Так еще надо по всему, по всему объекту сборщика пустить: миски собирать грязные и опять их на кухню стаскивать. И тому порцию. И тому порцию.

Сам повар только вот что делает: крупу да соль в котел засыпает, жиры делит — в котел и себе (хороший жир до работяг не доходит, плохой жир — весь в котле. Так зэки больше любят, чтоб со склада отпускали жиры плохие). Еще — помешивает кашу, как доспевает. А санинструктор и этого не делает: сидит — смотрит. Дошла каша — сейчас санинструктору: ешь от пуза. И сам — от пуза. Тут дежурный бригадир приходит, меняются они ежедён — пробу снимать, проверять будто, можно ли такой кашей работяг кормить. Бригадиру дежурному — двойную порцию.

Тут и гудок. Тут приходят бригадиры в черед и выдает повар в окошко миски, а в мисках тех дно покрыто кашицей, и сколько там твоей крупы — не спросишь и не взвесишь, только сто тебе редек в рот, если рот откроешь».[447]

И так было во всем: «И здесь воруют, и в зоне воруют, и еще раньше на складе воруют».[448]

Эффективность эксплоатации заключенных несколько поднималась, особенно в лесозаготовительных лагерях, с помощью разделения заключенных на бригады с коллективной ответственностью за плохую работу.

«Кажется, чего бы зэку десять лет в лагере горбить? Не хочу, мол, да и только. Волочи день до вечера, а ночь наша.

Да не выйдет. На то придумана — бригада… Тут так: или всем дополнительное, или все подыхайте. Ты не работаешь, гад, а я из-за тебя голодным сидеть буду? Нет, вкалывай, падло!

А еще подожмет такой момент, как сейчас, тем боле не рассидишься. Волен не волен, а скачи да прыгай, поворачивайся. Если через два часа обогревалки себе не сделаем — пропадем тут все на хрен».[449]

Бригадир-заключенный, под контролем учетчика и десятника, записывал бригадную выработку. Затем сотрудники лагеря оценивали выработку в сравнении с дневными нормами. Их решение передавалось в продстол, который и выписывал бригадам рационы в зависимости от выполнения этих норм.[450]

«От процентовки больше зависит, чем от самой работы. Который бригадир умный — тот на процентовку налегает. С ей кормимся. Чего не сделано — докажи, что сделано; за что дешево платят — оберни так, чтоб дороже. На это большой ум у бригадира нужен. И блат с нормировщиками. Нормировщикам тоже нести надо.

А разобраться — для кого все эти проценты? Для лагеря. Лагерь через то со строительства тысячи лишние выгребает, да своим лейтенантам премии выписывает. Тому же Волковому за его плетку. А тебе — хлеба двести грамм лишних в вечер. Двести грамм жизнью правят».[451]

Бригадир Тюрин в «Одном дне Ивана Денисовича» однажды «хорошо закрыл процентовку». Это означало, что «теперь пять дней пайки хорошие будут. Пять, положим, не пять, а четыре только: из пяти дней один захалтуривает начальство, катит на гарантийке весь лагерь вровень, и лучших и худших».[452]

Что до качества еды, то тут опять интересно привести отрывок из «Ивана Денисовича». Цезарь и Буйновский говорят о фильме Эйзенштейна «Броненосец „Потемкин“». Кавторанг Буйновский сомневается в реалистичности червей на мясе, вызвавших бунт моряков. Слишком крупные, мол, «как дождевые ползают». Цезарь возражает, что более мелких «средствами кино не покажешь». И тогда следует фраза Буйновского: «Думаю, это б мясо к нам в лагерь привезли вместо нашей рыбки, да не моя, не скребя, в котел бы ухнули, так мы бы…».[453]

А вот и более подробное описание еды:

«Баланда не менялась ото дня ко дню, зависело — какой овощ на зиму заготовят. В летошнем году заготовили одну соленую морковку — так и прошла баланда на чистой моркошке с сентября до июня. А нонче — капуста черная. Самое сытное время лагернику — июнь: всякий овощ кончается и заменяют крупой. Самое худое время — июль: крапиву в котел секут.

Из рыбки мелкой попадались все больше кости, мясо с костей сварилось, развалилось, только на голове и на хвосте держалось. На хрупкой сетке рыбкиного скелета не оставив ни чешуйки, ни мясинки, Шухов еще мял зубами, высасывал скелет — и выплевывал на стол. В любой рыбе ел он все: хоть жабры, хоть хвост, и глаза ел, когда они на месте попадались, а когда вываривались и плавали в миске отдельно — большие рыбьи глаза, — не ел. Над ним за то смеялись…»

«На второе была каша из магары. Она застыла в один слиток. Шухов ее отламывал кусочками. Магара не то что холодная — она и горячая ни вкуса, ни сытости не оставляет: трава и трава, только желтая, под вид пшена. Придумали давать ее вместо крупы, говорят, от китайцев. В вареном весе триста граммов тянет — и лады: каша не каша, а идет за кашу».[454]

И рационы и нормирование зависели от самых различных факторов. Прежде всего от мнения начальства насчет того, какими должны быть нормы. В некоторых случаях нормы на те или иные работы далеко превышали все человеческие возможности — так было, к примеру, на строительстве дороги Котлас — Воркута. Выполнить больше тридцати процентов такой нормы было немыслимо, так что за эту самую тяжелую работу не получалась пайка больше 400 граммов.[455] На ветке той же дороги, в направлении на Халмер-Ю, средняя жизнь лагерника длилась три месяца.[456]

Трагедия состояла в том, что люди готовы были есть все, что угодно. Кухонные мусорные ящики становились объектами массовых налетов. Если кухонные помои в лагере выливались в выгребные ямы при уборных, то даже и там на помои немедленно бросались группы голодных.[457] Когда показывалась свежая трава, ее рвали, кипятили в жестянках и ели. Интеллигентные заключенные ели траву чаще других, полагая ее безвредной. На самом деле конечный результат питания травой мог быть смертелен. Другие пытались утолить аппетит горячей водой с солью — столь же безуспешно.[458]

Солженицынский Иван Денисович, даже сидя в том страшном режимном лагере, где прошел его «один день», вспоминает свои семь лет на севере, как нечто еще худшее. Бывало, бригаду, не выполнившую дневного задания, оставляли на всю ночь в лесу. И гарантийная пайка была там на сто граммов ниже.[459] На Дальнем Севере, к востоку от Урала, существовал ряд лагерей особенно сурового режима, так называемые «лагеря строгой изоляции». О том, что там творилось, известно лишь по слухам, поскольку из тех лагерей людей ни при каких обстоятельствах не выпускали живыми. Смертность, как говорят, была там непомерно высокой. Норильск был центром группы лагерей, более страшных, чем колымские. Такую же исключительно скверную репутацию имели лагеря на островах Новая Земля — оттуда возвращались немногие, да и были ли такие?

Есть множество свидетельств о специальных штрафных лагерях. После того, как в начале сороковых годов был введен в действие режим каторги, приговоренные к ней должны были первые три года спать без матрацев и одеял, их рабочий день был дольше, работа тяжелее и условия хуже.[460] В отдельных лагерях заключенных, нарушавших режим, заковывали в кандалы до окончания сроков.[461]

Особой суровостью отличался женский лагерь в Сталиногорске (ныне Новомосковск). Заключенных женщин посылали на подземные работы в шахты. Во втором лаготделении Алексеевке в Каргопольской группе было полно заключенных-иностранцев, которые не успели совершить никаких нарушений в других лагерях, ибо были посланы прямо туда. Тем не менее этот лагерь считался особо тяжелой штрафной командировкой. В Алексеевке было немало польских евреев, сбежавших от наступавших гитлеровцев и вот теперь погибавших пачками в советском штрафном лагере. Эти люди ненавидели сталинский режим еще более сильно и страстно, чем кто бы то ни было из заключенных.[462]

Солженицынскому Шухову повезло в одном отношении: он не попал на лесозаготовки. Лесозаготовительные лагеря отличались низкими рационами питания и тяжелыми нормами выработки. Профессор Свяневич, в свое время переживший лагеря, пишет, что бывшие заключенные склонны преувеличивать численность людей, отправленных на лесоповал. Пропорция заключенных-лесорубов кажется выше потому, что во всех других лагерях постоянно слышалась угроза «отправить на лесоповал». Для человека, не привыкшего к тяжелой физической работе, направление на продолжительный срок на лесозаготовки было равносильно смертному приговору.[463]

Имеются показания фельдшера одного из северных лесных лагерей. За две зимы, — говорит он, — в некоторых бригадах умерло по 50 % заключенных. В среднем же каждый год от смертей и истощения терялось около 30 процентов рабочей силы.[464]

Заключенный-поляк, короткое время пробывший в лагере Алексеевка, описывает необычную «смерть на ногах». Два человека упали мертвыми, когда бригады выходили из лагерных ворот. В его собственной бригаде в первый же день умерло на работе три человека.[465] Очень деятельный человек мог иногда оставаться внешне здоровым в течение года или полутора, выполняя 120–150 процентов нормы. Но такого человека подстерегала, как правило, скоропостижная смерть от разрыва сердца. Этих «здоровяков» часто находили мертвыми на нарах по утрам.[466]

Даже сравнительно мягкие лесные лагеря были лагерями смерти. Заключенные-финны — а уж они-то специалисты по лесозаготовкам — утверждают, что нормы были невыносимы даже при хорошем питании. «Выполнять» их заключенные умудрялись либо с помощью обмана — знаменитой лагерной туфты, — либо давая взятки учетчикам. В качестве примера туфты приводится сдача одного и того же дерева дважды — для чего незаметно отпиливался отмеченный учетчиком конец ствола.

Герлинг пишет, что ни разу не встречал заключенного, проработавшего на лесоповале больше двух лет. После года люди становились уже неизлечимыми. Их переводили на более легкую работу, как доходяг, а оттуда дорога вела в морг.[467]

Стадия доходяги была последней стадией лагерной жизни очень многих. Изможденный человек, доведенный до такого состояния, когда от него нельзя было получить никакой серьезной работы, переводился на голодную пайку. Ему разрешалось оставаться в лагере и выполнять случайную работу в зоне, пока умрет. Существование доходяг признано теперь как западными, так и недавними советскими публикациями. Генерал Горбатов, например, описывает обычные симптомы доходяги[468] и подтверждает, что заболеть в лагере обычно означало умереть. Ибо если вы ослабевали, вам снижали пайку, и обратного хода уже не было.[469]

Сам Горбатов — до ареста командир дивизии — радовался тому, что подметал полы в помещении лагерной администрации: он «в какой-то степени стал лучше утолять свой голод… сметая со столов крошки, корочки, а иногда и кусочки хлеба в свою торбу».[470] От смерти Горбатова спас дружественно расположенный к нему доктор, который перевел его на легкую работу.

Все источники подчеркивают: в большинстве лагерей продолжительное выживание заключенного на общих работах было редкостью. Выживали большей частью те, кто на общие работы не попадал — то есть работал в конторе, обслуге, медчасти и т п.

В плохие периоды особенно наполнялись лагеря для больных и инвалидов, а самые крупные бригады из тех, кто мог еще работать, рубили лес и копали могилы.[471] Мертвецов хоронили в больших ямах, с бирками, привязанными к ноге.[472]

По скромной оценке, из данного количества заключенных, отправленных в лагеря, через два-три года оставалась в живых половина.[473] По сообщению бывшего работника НКВД,[474] на строительстве Беломорско-Балтийского канала было занято двести пятьдесят тысяч заключенных. Смертность составляла семьсот человек в день (эта цифра подтверждается и другими источниками).[475] Однако каждый день на канал привозили полторы тысячи новых узников, так что наполнение лагерей все росло.

Из советских источников известно время выживания в лагерях многих осужденных. Так, Радек прожил два года после приговора, Раковский — три года, Сокольников — два.[476]

В 1933 году смертность в советских лагерях оценивается в десять процентов всего количества заключенных. К 1938 году она поднялась до двадцати процентов.[477] Почти все, арестованные в 1936 году, исчезли с лица земли к 1940 году. Женщина, работавшая в лагерном госпитале, свидетельствует, что в 1939 и 1940 годах госпиталь заполняли главным образом пациенты, осужденные в 1937 и 1938 годах, но к 1941 году их оставалось уже очень мало.[478]

Согласно одному осторожному подсчету, в период 1927–1938 годов смертность превысила нормальную на 2,3 миллиона человек — в результате действия лагерей и ссылки.[479] Конечно, после этого умерло еще большинство тех, кто попал в лагеря и тюрьмы во время ежовщины и к концу 1938 года оставался в живых. Другой весьма обоснованный расчет дает цифру умерших в лагерях с 1936 по 1939 год: два миллиона восемьсот тысяч. Согласно тому же расчету, с 1939 по 1941 год за колючей проволокой умерло еще 1,8 миллиона заключенных.[480]

Во всяком случае на волю вышла лишь малая часть из тех, кто тогда попал в лагеря. Долгое время наилучшие свидетельства о лагерной жизни мы имели лишь от немецких коммунистов, взятых из лагерей и переданных Сталиным в руки гестапо в 1939-40 годах, от поляков, освобожденных по договору 1941 года, и от тех нескольких человек, которые освободились в силу стечения необыкновенных, исключительных обстоятельств. В целом же освобождение из лагерей было явлением редким — и так же редки выжившие в лагерях с ежовщины до послесталинских амнистий. «Зачем скрывать — их возвращалось мало» — писала Ольга Берггольц (сама пробывшая некоторое время в заключении).[481]

Длительность срока имела для приговоренных в годы ежовщины очень небольшое значение (тех, кого выпустили после войны, в 1947-48 годах снова арестовали). Обычно когда срок у политического заключенного кончался, его вызывали к оперуполномоченному и сообщали, что срок продлен на столько-то лет. Были и такие случаи, когда под конец срока заключенных этапировали в тюрьмы Москвы и других городов, заново допрашивали и осуждали за «новые» преступления. Вот как об этом у Солженицына:

«Шухову и приятно, что на него все пальцем тычут: вот, он-де срок кончает, — но сам он в это не больно верит. Вон, у кого в войну срок кончался, всех до особого распоряжения держали, до сорок шестого года. У кого и основного-то сроку три года было, так пять лет пересидки получилось. Закон — он выворотной. Кончится десятка — скажут, на тебе еще одну. Или в ссылку».[482]

Известны люди, пробывшие в лагерях по семнадцать лет, выжившие там и реабилитированные. Например, некий Снегов, упомянутый Хрущевым на XX съезде КПСС, или генерал-лейтенант Тодорский.[483] Обычно такие отбывали сроки в менее тяжелых лагерях. Но большинство опубликованных в Советском Союзе свидетельств о лагерях исходят от людей типа Горбатова, который оказался в числе освобожденных в 1940 году командиров, а иначе бы не выжил. (Реабилитация даже тех немногих, кого она коснулась в те времена, проходила медленно. Как Горбатов узнал позже, за него заступился Буденный, и 20 марта 1940 приговор был отменен с назначением дела к пересмотру. Но Горбатова привезли из Магадана в Бутырскую тюрьму лишь 25 декабря 1940 года, 1 марта 1941 года перевели на Лубянку, а 5 марта того же года освободили).[484]

Другие выжившие свидетели — это люди с судьбой Солженицына. Он сам пишет, что в сравнительно «хороший» период лагерной истории, т. е. после войны, человек мог продержаться в лагерях десять лет «не околев», но вряд ли дольше.[485] Самого Солженицына выпустили в ссылку через восемь, как раз после смерти Сталина. Его, к счастью, арестовали позже других. Человеку, арестованному в 1938 году, надо было выдержать не десять лет, а семнадцать — восемнадцать. Из тех, кого арестовали в 1936-38 годах, выжило вряд ли даже десять процентов. Эту цифру подтверждает, например, советский историк Рой Медведев. По его подсчетам в лагерях до войны погибло 90 процентов заключенных.[486] А по подсчетам академика Сахарова процент погибших был значительно выше. Он пишет: «Лишь в 1936-39 гг. было арестовано более 1,2 миллиона членов ВКП(б) — половина всей партии. Только 50 тысяч вышло на свободу — остальные были замучены при допросах, расстреляны (600 тысяч) или погибли в лагерях».[487] Таким образом, можно полагать, что всех выживших в лагерном заключении по всему Советскому Союзу, было отнюдь не больше одного миллиона человек. А остальные семь с лишним миллионов? Из них около трех, миллионов человек было либо казнено, либо умерло в лагерях только за два года пребывания у власти Ежова. В речи, произнесенной 1 августа 1951 года, член Политбюро Союза коммунистов Югославии Моше Пьяде сказал, что «в 1936, 1937 и 1938 годах в Советском Союзе было ликвидировано три миллиона человек».[488] Остальные погибли в последующие годы, причем фактическое количество смертей было еще выше — к ним ведь добавлялись жертвы продолжавшихся арестов.[489]

В поэме «Теркин на том свете» Александр Твардовский писал:

«Там — рядами, по годам

Шли в строю незримом

Колыма и Магадан,

Воркута с Нарымом.

За черту из-за черты

С разницею малой

Область вечной мерзлоты

В вечность их списала.

Из-за проволоки той

Белой-поседелой —

С их особою статьей,

Приобщенной к делу…

Кто, за что, по воле чьей

— Разберись наука…».[490]