Д. М. Балашов Слово об Учителе

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Д. М. Балашов

Слово об Учителе

Сейчас, пожалуй, уже не надобно защищать теорию Гумилева. Интерес к его книгам растет день ото дня, о чем красноречиво свидетельствует их безусловный (в том числе и рыночный!) успех у читателя.

Не стоит и пересказывать то, о чем талантливее всего говорит сам автор.

Я думаю, что и к той мысли, что теория Л. Н. Гумилева выводит наконец европейскую историческую науку из того тупика, в который она загнала сама себя, пытаясь летопись страстей и бед, озарений и славы человеческих изъяснить убого безличными экономическими законами или «классовой борьбой», а то и никак не объяснять, погружаясь в дебри позитивизма, – и к этой мысли вдумчивый читатель придет самостоятельно.

Я же здесь хочу еще раз повторить несколько слов, несколько замечаний о Гумилеве-человеке, таком, каким я знал его при жизни, знал и любил настолько, что смерть его 15 июня 1992 года потрясла меня, как глубоко личная трагедия. Хотя то, чего я молча опасался более всего в продолжение последних лет, к великому счастью, миновало «ЛэНэ» – так, полушутя, он называл сам себя. А именно: Льву Николаевичу удалось узреть свои работы напечатанными, удалось увидеть и ясно обозначившийся уже – после тяжких лет травли, «недоумений» и непризнаний – подлинный интерес, творческий интерес, с желанием понять и усвоить, к своим трудам, к своей теории, призванной обессмертить его имя.

И все-таки... Где-то хоть раз в полгода побывать у него, посидеть рядом, пользуясь радушным гостеприимством его верной спутницы, Натальи Викторовны, услышать хоть несколько слов, всегда корневых, главных, иногда ошарашивающих, вроде того, давнего, брошенного вскользь и походя и так полно выявившего всю горькую правду только теперь, утверждения, что демократия – самая дорогая (точнее, даже самая разорительная!) для народа форма правления. Да просто... просто прикоснуться, почувствовать себя вновь бесконечно малым и бесконечно невежественным и в этом умалении найти просветленное успокоение себе, как будто на миг сбросивши с себя тяжкую, непереносимую ношу взрослых лет и обязанностей. Стать вновь учеником, дитятею, почуять над собою «набольшего» и, по словам Марины Цветаевой, «вздрагивая, затихнуть, как в детстве, когда простят».

Познакомился я со Львом Николаевичем так, как, пожалуй, не знакомился ни с кем до того, ибо не мастер нарочитых знакомств и без дела, любопытства ради, не могу и поднесь подойти к заинтересовавшему меня человеку.

Началось со статьи в «Природе», очень взволновавшей меня, хоть и был в ней оттенок той, с легкой руки Ницше модной в начале века теории сверхличностей, был, но позже исчез вовсе. А быть может, и то мне показалось только, как кажется обычно при встрече с принципиально новым: что оно-де есть повтор того-то и того-то... Трудно признать принципиальную новизну, трудно при встрече с выдающимся умом признать его оригинальность, непохожесть на все предыдущее. Да ведь про нас, по сути, и произнес Чехов эти горько-язвительные слова: «Человек, с которым я пью чай, не может быть гением». Вспомним и того мужика, что пришел поглядеть на Сергия Радонежского и отказался поверить, что старик в рубище, копавшийся в монастырском огороде, – это и есть прославленный подвижник! Хотелось ему узреть непременное величие: блеск одежд и толпу прислужников у ворот...

Работою своей, впрочем, я был подготовлен к приятию гумилевской теории. Я фольклорист, а в отличие от литературоведов, изучающих «явления» (редко кто из них, как Бахтин, подымается до осознания «процесса»), фольклористу приходится поневоле иметь дело с процессом, со множественностью, и тут как не задуматься, в самом деле, о причинах развития и изменения художественных форм и стилей, да и всей духовной культуры человечества, как не сделать еще один шаг... Но вот тут-то, для шага этого, и нужна гениальность, проявленная, скажем, Менделеевым и не проявленная тьмою прочих химиков, имевших перед собою ту же сумму явлений, что и он.

Я пошел в Публичку (дело было в Питере) и выписал по каталогу все имевшиеся труды Гумилева и все их прочел. И «Хунну», и «Открытие Хазарии», и «Поиски вымышленного царства», и какие-то статьи – словом, все, указанное в каталоге.

Кстати, людям, надумавшим когда-нибудь знакомиться с ученым, писателем ли, рекомендую настоятельно тот же метод. Очень оскорбительно (сам это испытал), когда к тебе лезут с дежурною лестью относительно «ваших замечательных произведений», не читавши из них ни одного.

Прочтя, пошел искать самого Льва. Это не фамильярность. Он и был львом: оппоненты не дерзали являться на открытые диспуты с Гумилевым, подсовывая каких-то недоумков, ибо выглядеть и смешным и глупым, да еще и невежественным, никому из них не хотелось. И тут началось что-то странное. Меня встречали с опаскою, с какими-то многозначительными умолчаниями, цедили: «Да... работал тут некоторое время... А зачем он вам?» Может быть, и не следовало искать его следы в учреждениях, где Гумилева за что-то едва терпели, но эта «лестница» остепененных чиновников очень и очень запомнилась мне.

Не помню уже, где и как я узнал наконец его адрес. И жил Гумилев тогда еще на новостроечной окраине Ленинграда, в «типовом» доме, еще не перебравшись в центр. Но и в центре у него до последних лет жизни была лишь комната в коммуналке, с довольно «сложными» соседями, но хоть старая петербургская комната с высоким потолком, украшенным лепниной, и окнами во двор, а не на шумную улицу.

Встретил меня Лев Николаевич ежом, достаточно ожегшись о провокационные и просто хамские знакомства, «месть врагов и клевету друзей» и прочие прелести нашего коллективного бытия, особенно трогательные для него после четырнадцати лет лагерей. Кажется, я был в обычной своей косоворотке и сапогах и – Наталья Викторовна призналась мне недавно – был принят ими не то за актера, не то за ряженого. Однако знакомство состоялось. А на подозрительность Льва Николаевича, иногда вскипавшую обвинениями в мой адрес, я раз и навсегда запретил себе обижаться, памятуя разницу возраста, учености и те самые лагерные четырнадцать лет, отсиженные им в три приема – до и после войны.

Каюсь, я тоже тогда частично принадлежал еще к племени тех, для кого пить чай с человеком значило не видеть в нем гения. Казалось странновато порою, что этот мало кому известный ученый говорит о Лихачеве как о равном себе. Смутно уже помню первые доклады Льва Николаевича, на которых довелось побывать, доклады и тогда упоительные, с этою дворянскою картавостью речи, с отступлениями, которые, заводя поначалу Бог знает в какие дали, вдруг волшебно выстраивались в стальную цепь доказательной аргументации, с этой его лукавою улыбкою, когда он, напоминая прошлое, произносил: «Когда я был на великих стройках коммунизма», с восхитительными прыжками мысли через две ступени на третью, разом опрокидывавшими башни наукообразных стереотипов... И с тем освобождающим чувством причастности к векам и тысячелетиям человеческой культуры, какое неизменно появлялось всегда после его лекций, в которых воскресали люди, жившие в безмерных далях времен и пространств, а летопись бед и страстей человеческих начинала приобретать смысл и стройность, неведомые доселе.

Не сразу принимались и выучивались новые термины, введенные Гумилевым в науку, дабы освободиться от принятого тогда и по-советски сурово законсервированного набора определений: народность, народ, нация (и за каждым словом сталинское, не подлежащее пересмотру истолкование). А тут – греческое «этнос», собственно народ, но уже без марксистской социальной периодизации! Кстати, и марксизм Лев Николаевич знал отлично, лучше своих оппонентов. Внове был и термин «пассионарность» (страстность). Мы знали Пасионарию Долорес Ибаррури и знали страсть как любовное влечение полов, но как-то не принято было думать о страстности Амундсена, рвущегося к полюсу, страстности Сент-Экзюпери, страстности Александра Македонского и Ганнибала, викингов и конкистадоров... И совсем уж внове было принимать тезис о том, что именно вот эта самая страстность, стремление к иному, большему или новому, способность совершать сверхусилия, ненадобные в монотонном течении обычной жизни, и есть та двигательная сила, которая созидает человеческую историю.

Рискну здесь высказать мысль, быть может и спорную, что замысел теории или хоть толчок к замыслу родился у Льва Николаевича под воздействием стихов горячо и заочно любимого отца, расстрелянного по прямому приказу одного из наших «вождей» еще в те годы, когда мартиролог намеренно уничтожаемых русских талантов только начинался.

Сама теория, по словам Льва Николаевича, родилась у него в пересыльной тюрьме, в Крестах, когда он сидел в пыльной камере, томясь от обывательской толковни сокамерников и следуя за лучом солнца, проникшим сквозь прутья зарешеченного окна. Ну и, конечно, стояла у колыбели нового истолкования человеческой цивилизации глыбистая фигура Вернадского, другого русского гения, капризно пощаженного Сталиным, с его учением о биосферной и, частично, рукотворной оболочке Земли, о громадных зарядах энергии, заключенных в биомассе живого вещества Вселенной.

Что еще помогло Льву Николаевичу? Пожалуй, избранная им сфера истории. У степняков не было связного летописания, и, чтобы добраться до истории степных народов, надо было сперва изучить историю всех сопредельных стран, а кто же не сопределен великому евразийскому степному пути сквозь весь континент от Тихого до Атлантического океана? Короче, требовалось изучить и понять всю историю человечества, а тут уж сам Бог велел открыть, познать и систематизировать странную картину похожестей – и по форме выявления своего, и по срокам – в событиях истории самых разных народов Земли.

Концепция Гумилева прямо и сразу покорила меня возможностью построить наконец на канве пассионарных взрывов и спадов историю культуры, где был не только перечень событий, но и объяснение: почему является то-то и то-то и не является другое и третье. Построить теорию, которая в идеале годилась бы даже и для предсказаний, хотя бы возможностного характера. Поэтому, верно, и знакомство наше не прервалось, а продолжилось, причем Лев Николаевич давал читать мне свои работы, требуя критики. Но какие критические замечания мог я ему дать, воспринимая все написанное им так, как усердный ученик воспринимает произведения любимого профессора! А когда Лев Николаевич взял на себя труд читать мои романы и давать мне советы и консультации бесценного свойства – и не только по истории степных народов, разумеется, но и по философии, богословию, да и просто литературно-критические, заставляя переделывать целые главы, – то и получилось, что я стал постоянным гостем Льва Николаевича, получая от него безмерно больше того, что мог дать ему сам, почему и числю себя теперь среди учеников Л. Н. Гумилева.

Шли годы. Настороженность Гумилева ко мне постепенно проходила. Постепенно он все более раскрывался в своем обычном, домашнем облике, с этим своим соленым лагерным юмором, который в его устах приобретал странно аристократический оттенок, со вспышками гнева и яростного веселья, с блеском глаз и потиранием рук, и тогда въяве виделось, что в этой стареющей плоти заключен вечно молодой и потому вечно творческий дух.

Он уже тогда был толст. Худым, со втянутыми щеками, юношей, я видел его только на редких, в том числе и лагерных, фотографиях. Он уже трудно ходил и, нуждаясь в прогулках, завел собаку золотистой масти, Алтына (алтын по-татарски – золотой), которую очень любил и очень долго и упрямо спасал от естественной собачьей старости, пока пес сам не стал уже проситься умереть. В лице его уже в то время было что-то восточное, татарское. Ликом в старости Лев Николаевич, боготворивший отца, все более походил на мать, Анну Андреевну Ахматову.

Не стану тут вдаваться в непростую сложность семейных отношений великой Анны Ахматовой с ее еще более великим сыном. Порою, как кажется, она ревновала сына к отцу, и сыну доставалась порция обид, предназначенных ушедшему в могилу Николаю Гумилеву. Порою и сын озадачивал мать. Живо представляю царственно откинувшуюся в креслах патрицианскую фигуру Анны Андреевны среди гостей и почитателей, произносящую один из своих афоризмов, к примеру: «Меня занимает претворение французских слов в русской поэтической речи, например „аромат“». И тут Лёвушка подает свой голос: «Но, мама, ведь это совсем не французский! „Арома“ – персидское слово и означает...» Как действительно вытерпеть такого сына!

Скажем тут, что тысячелетний долг и назначение женщины – жертвенная самоотдача. Отсюда и культ Богоматери. Женщина-творец тем самым как бы приобретает «мужское» назначение в обществе, разноствующее с ее древним, исконным долгом полного растворения в супруге и детях, в великом долге продолжения рода человеческого.

Любая женщина, раз взявшаяся за «мужское» дело, рано или поздно испытает на себе это противоречие между жертвенностью и выявлением своего «я». Испытала его и Анна Ахматова.

Ну, и то, о чем тяжело говорить нынче, но о чем тем не менее надобно говорить вновь и вновь: тяжкий, изматывающий страх, лежавший над страною, над каждым из нас, лишающий сил, заставлявший детей отрекаться от схваченных «органами» родителей, а родителей – чуждаться своих репрессированных детей, заставивший Анну Андреевну включить в «Реквием» эти страшные слова: «Ты сын и ужас мой». Ну и, – перемолчим, вспомнив сказанное задолго до нас: «Не судите, да не судимы будете». Тем, молодым, кому не пришлось вставать под «бурные и несмолкающие аплодисменты», тем всего этого попросту не объяснить. Да и понять не дано. К счастью!

Все-таки они, мать и сын, ревнуя, ссорясь, упрекая один другого, – все-таки они любили друг друга. Да и не могли не любить. «Реквием» написан о нем, как и о миллионах других, разделивших ту же судьбу. Кстати, многие переводы с восточных языков, изданные под именем Анны Ахматовой, выполнял ее сын, ибо к прочим своим талантам Лев Николаевич присоединял и талант поэтический, лишь несколько уступавший, по его собственной оценке, талантам матери и отца. Но и – полно об этом! Все это личное, все это прошлое. Все это от суеты жизни, неизбежной, но не долженствующей интересовать нас, когда мы говорим о великом. Не только внешность, но и многие черты характера были во Льве Николаевиче от матери. А от отца...

Лев Николаевич родился в 1912 году и воспитывался в Бежецке бабушкой. Николая Гумилева расстреляли в Петербурге в 1921-м. Отец остался в образе офицера с синими глазами, осененного фигурой Георгия Победоносца на белом коне на картине, украшавшей стену их комнаты-квартиры-кабинета (все в одном помещении и без перегородок) на углу Владимирского и Московской. Русский Георгий, кудерьки иконописных облаков, офицерский околыш, бездонная синева уже запредельных, неживых глаз и стихи – и тогда, и всю жизнь запрещенные, запретные, неведомые большинству россиян новейших. Кстати, посажен Лев Николаевич был исключительно за то, что он был сыном своего отца, расстрелянного советской властью, а значит, виноватого. Как писал Щедрин, «у нас уж такая примета: где порют, там, значит, бунт».

Посидел, отсидел. Чуть не убили, чуть не уморили голодом, били головой о стену, приговорили к расстрелу, чем спасли от голодной смерти, ибо повезли из лагеря снова судить. Пока везли, был расстрелян прежний, заочно приговоривший его к смерти прокурор. Новый освободил за отсутствием состава преступления. Гумилев успел повоевать солдатом в армии Жукова, которого очень хвалил именно как талантливого стратега-полководца. Успел кончить университет, аспирантуру, получить ученую степень. И был вновь посажен в 1949 году, и вышел уже по общей амнистии после смерти Сталина. (И то не сразу, а в 1956 году!) Обычный, жутковатый советский социалистический бред, размноженный в миллионах экземпляров. Бред изнасилованной страны.

Он оказался одним из немногих не перемолотых этой системой и сохранил природный свой аристократизм тоже полностью. Помню, однажды должен был прийти некто нахальный и принести какую-то посылку, по-видимому мысля с этою передачей влезть в дом и в душу Гумилева.

— Дайте мне, – спокойно сказал Лев Николаевич. – Я это умею. Только не вмешивайтесь!

Когда раздался звонок, он подошел к двери, открыл, не повышая голоса, сказал:

— Это поставьте сюда. – И поглядел, только поглядел «обреченными» офицерскими глазами. И нахал испарился, пробормотав какие-то уже ненужные слова оправдания.

Помню еще эпизод, когда начиналась позорная война в Афганистане, а ко Льву пришел некий писатель, по-видимому близкий к правительственным органам (по делу пришел). Завязалась, естественно, беседа о наших принципиальных просчетах в Афганистане, о почти преступной политике руководства и прочем. Лев Николаевич очень толково объяснял, чего ни в коем случае не следовало совершать и с кем и с чем мы имеем дело в этой стране. Писатель же, еще весь в угаре тогдашнего верноподданнического рвения, стал спорить, полуобвинив Льва Николаевича в недостатке патриотизма.

— Вы как будто забыли, – взорвался Лев Николаевич, – что я принадлежу к семье, которая с четырнадцатого столетия обороняла Россию!

Подозрительность, как и прочие лагерные отметки (посидите сами четырнадцать лет!), не вытеснила из души Льва Николаевича этой вот аристократической гордости русского дворянина, род которого, не запятнавши себя ничем, столетиями стоял на защите родной страны.

Кстати, в пограничном конфликте с Китаем на Амуре, когда китайская сторона запросила часть нашей территории, кто-то умный выложил на стол переговоров книги Л. Н. Гумилева, доказав историческую необоснованность китайских претензий. И те, неволею, сняли свои требования.

Наталья Викторовна явилась ему как подарок судьбы. В неустроенной холостяцкой полуголодной жизни явился свет. «Жалость» – великое русское слово, обнимающее разом понятия любви, заботы, чуткости, обслуги и десятки иных значений, – была на склоне лет подарена Льву Николаевичу. Ему исполнилось уже пятьдесят три, поздно было заводить детей. Да и не решился Лев, отдавший всего себя без остатка теории этногенеза, делу жизни, разменивать себя на неведомое всегда личное. Наталья Викторовна взвалила на себя и заботы по дому, и помощь в творческой работе мужа, забросив личные дела и отказавшись полностью от своей судьбы (она неплохой художник, но прекратила работу, посвятив всю себя заботам о Льве). В квартире появился порядок, чистота, ухоженность, прекрасный стол (Наталья Викторовна – мастерица готовить, мы же, с нашим «матерьялизмом», совсем растеряли эти вполне материальные навыки, хотя культура стола – одна из важнейших составляющих всякой национальной культуры и даже национального характера). Явилась хозяйка, способная принять любого гостя, не уронив чести семьи. Дворянская кровь сказалась и тут. Глядя на таких женщин, как Наталья Викторовна, я начал понимать, почему это победители, оккупировавшие страну в 1917 году, так упорно старались жениться на дворянках, верно слишком остро чуя свою собственную духовную пустоту – способность уничтожать при полном неумении творить.

Можно с уверенностью сказать, что Наталья Викторовна подарила Льву Николаевичу «лишние» десять – пятнадцать лет жизни, в которые он как раз и сумел подготовить, напечатать и тем спасти от уничтожения свои основные труды. И потому, говоря о гумилевской концепции, о ее явлении на свет, необходимо помянуть и Наталью Викторовну как участника и своеобразного соавтора работ своего великого мужа.

Жизнь редко укладывается в схемы, кем бы ни были начертаны они. Затянувшуюся упорную блокаду изданий работ Гумилева разорвал человек, недавно еще сидевший в «Матросской тишине», – А. И. Лукьянов. Он, оказывается, читал работы Гумилева, они ему нравились, и где-то там, в верхах, он нажал, надавил, заставил... И этого не надо забывать так же, как не следует забывать, что Николай I, к примеру, помог печататься Пушкину и спас от цензурной опалы гоголевского «Ревизора», что никак не укладывается в прокрустово ложе концепций наших марксистских горе-литературоведов. И – кто знает? Быть может, со временем именно этот поступок Лукьянова окажется самым значительным во всей его жизни! Так Юсупов понял, что одно лишь послание «К вельможе» – «от северных оков освобождая мир», – написанное Пушкиным, создает ему славу большую, чем все иное, содеянное и сотворенное им, хоть и был Юсупов вторым, после царя, человеком в государстве, да еще создателем Эрмитажа! А в VI веке нашей эры в далеком Китае некий полководец спас от расправы поэта Ли Бо – величайшего из китайских поэтов – и тем самым обогатил поэзию своей страны и обессмертил свое имя в истории.

Века проходят, и духовное становится все значительнее, а материальное, служебное, карьерное, даже и слава воинских побед, умаляется, ветшает, уступая место тому, что при жизни своих создателей едва ценилось, как необязательная утеха жизни.

Было трудно видеть, год от году, как стареет эта прекрасная супружеская чета, как теряет силы (не духовные! – физические силы) Лев Николаевич, как у него в глазах является порою тот же обреченно умученный и покорный взгляд, что у его верного Алтына накануне смерти.

Школа Льва Николаевича воспитывает умение мыслить целыми пластами веков и тысячелетий, умение видеть в истории не только цепь событий, в которой предыдущее как бы автоматически считалось причиною последующего, а органический природно-рукотворный процесс, на фоне которого все прежние объяснения оказались ежели не смешны, то нелепы. (Пример географического детерминизма: Москва стала столицею, ибо стояла на скрещении торговых путей, будто бы «торговые пути» – это что-то вполне внечеловеческое, некая данность, существовавшая до человечества. Да не будь тут густого и деятельного населения, не было бы никаких и путей торговых, которые организуются людьми, а не наоборот. Да и шли тут пути поначалу вполне мимо Москвы, по Волге и по Днепру.)

Гумилевский энергетический (волновой, в нарастающих и затухающих ритмах) принцип рассмотрения исторического процесса1176 прежде всего оживил историю, наполнил смыслом усилия и деятельность людей. Стало понятно, почему они в определенные эпохи действуют так-то и по-иному – в другие. Близкое течение «процессов» вновь обратилось в то, чем и было реально на протяжении веков: в страстную, полнокровную, трагическую и величавую жизнь живых, из плоти и крови, людей, и – оставим в покое теории – история приблизилась, стала зримой, живой, переживаемой. Отчего и сама реальная, «своя» жизнь тоже раздвинулась на века и тем самым невиданно обогатилась. Стало ясно, что ничто не проходит бесследно, что прошлое могущественно участвует в событиях сего дня, что давно умершие, давно погибшие люди, с их страстями и бедами, живы, живы в нас, их потомках, как и мы сами нерасторжимо спаяны с ними, уснувшими в земле.

Лишь после смерти Льва Николаевича я прочел его стихи, из которых понял, сколь остро ощущал и сам Гумилев эту связь времен, до того, что как бы и жил в разных временных периодах, прочувствовав в свой краткий срок многие тысячелетия человеческой культуры и судеб.

Сейчас, когда мне приходится неоднократно говорить и писать о том, что наша великая страна создана не по капризу удачливых завоеваний, а в результате этногеографического единства определенной евразийской территории, что это древний Великий шелковый путь, лишь сдвинутый к северу и снабженный благодаря творческой энергии русского народа Транссибирскою железнодорожной магистралью, что это, при всем своем многообразии, единый ареал, от Западной Европы отделяемый климатическою границей – отрицательной изотермой января, – когда я объясняю, что без морских выходов на Дальнем Востоке (спор о Курилах), Черном море (вопрос о Крыме!) и Балтийском море (клятый прибалтийский вопрос) страна не может существовать и что очерк этого государства был воссоздан уже древними скифами три тысячи лет тому назад, – я особенно остро понимаю, что без Льва Николаевича, без его школы я не смог бы никогда в жизни додуматься до этой мысли при всей ее кажущейся простоте.

Если бы наши политики хоть в какой-то степени понимали историю! Вот с такою же широтой видели ее как процесс, идущий от прошлого к будущему, отдавали себе отчет в том, что прошлое нельзя ни переделать, ни отменить и что, скажем, придя на Кавказ двести лет тому назад, мы теперь являемся заложниками истории, мы уже не можем сделать вид, будто бы этого не было, не имеем права снять с себя долг высшего арбитра в непростых межнациональных конфликтах этой сокровищницы разнообразных народов, рас и культур, отказаться от миротворческой миссии Русского государства (после того как в нас поверили!), от всего того, чем так незадумчиво жертвуют наши нынешние политики, ведущие страну к гибели... Если бы понимали! Но недаром сказано: коли хочет Господь наказать, то прежде всего отнимает разум.

А между тем во всякой национальной политике надобно отдавать себе отчет: с чем мы имеем дело? На какой стадии этнического развития находится данный народ? Пассионарного подъема? (Тогда отойди и не мешай!) Перегрева? В акматической фазе? Надломе? «Золотой осени»? Обскурации? Или уже перешел в реликт? Любой из этих ответов требует своего, особого подхода к данному народу, да при этом надо еще учитывать и всю прошлую историю нации, уровень и характер культуры, особенно религии, характер суперэтнических связей данного народа, да мало ли что! И только тогда и возможно не «наломать дров» в этом непростом процессе межнациональных общений.

Счастлив народ, в коем понятия наследственной аристократии и аристократии духа хоть как-то совпадают друг с другом. Приведу тут заключительные строфы маленькой поэмы Л. Н. Гумилева «Похищение Бортэ» (супруги Чингисхана):

Старцы помнят, внуки помнят тоже: Прежде чем сместился звездный путь, Равный с равной спал на брачном ложе, Равный с равным бился грудь о грудь. С кем теперь равняться, с кем делиться И каким завидовать годам? Воют волки и летают птицы По холодным, мертвым городам.

Лев Николаевич совмещал в себе оба значения понятия «аристократизм» так же, как и Наталья Викторовна, которая никогда не подчеркивала своего дворянства и даже не упоминала о нем, которая отлично стряпала, справлялась с любою домашней работой, уборкой и стиркой, и при всем том являлась русской аристократкой, русскою барыней в лучшем смысле этого слова. А вот что это такое – русский аристократизм – даже не объяснить, тем паче что, как фольклорист, могу сказать, что аристократизм имеется и в народе, и в крестьянских традициях (особенно на Русском Севере).

Всякая стройная теория при первом знакомстве с нею обезоруживает. Помню сомнения, явившиеся в обществе вослед за реабилитацией генетики: ежели, мол, все заключено и запрограммировано в генах, то, выходит, и сделать ничего нельзя? Оказалось, именно тут-то, познав саму суть жизненного процесса, и можно на него повлиять. Относительно гумилевской теории этногенеза говорилось то же самое: ежели, мол, этногенез – это природный процесс, со своими сроками, то можно ли что-то сделать? Можно, милые мои соотечественники! Именно понимая истинную суть происходящего, и можно влиять на события! Никакую болезнь не вылечить, пока не будет поставлен правильный диагноз. Я многократно проверял теорию Льва Николаевича по явлениям литературы, новой и древней, по событиям истории.

Замечу тут, что собственно великолепный русский реализм расцвел как раз в пору начавшегося надлома и тот характер русского человека, который мы привыкли считать нашим национальным характером – с рефлексией, неряшливостью, «порывами» и приступами отчаянья, есть характер русского человека эпохи надлома, но отнюдь не тот, который был в прежние века, когда зазора между замыслом и свершением почти не было, когда русский человек был собран, деятелен и деловит, а главное, в высокой степени коллективен, весь на миру и заодно с миром. Было, было время на Руси, и не так уж давно, когда дети не отрекались от родителей, когда родичи и друзья помогали друг другу, когда тот же деревенский мир и кормил сирот, и поддерживал вдов, и строил «помочью» избы друг другу, а когда надо, так же сообща, хором, брался за оружие, вставая на защиту себя и страны, когда, скажем, боярин выводил за собою на ратное поле толпы послужильцев, родичей, кметей и военных холопов, готовых отдать жизнь за господина своего... Было! И кабы не надлом, не получились бы, не прошли позорные годы пыток, лагерей, доносов и всеобщего жалкого страха...

И ведь что удивительно! Отрицая, борясь с гумилевской теорией, доказывая, что она якобы оставляет человека беззащитным перед ходом исторического процесса, его оппоненты цеплялись за марксизм, который как раз и не оставляет человеку никакого права на активное участие в жизни, ибо, видите ли, все запрограммировано заранее безликими экономическими отношениями. Нет, дорогие! Историю все-таки делают люди! Не все и не всегда можно сделать, и надобно знать, что можно и чего нельзя, чтобы не соваться в тот же Афганистан, не лезть в Африку в пору, когда у каждого на уме дом с садом и огородом и, значит, наступило время устроения жизни, время золотой осени. (Осень не только пора увядания, но и пора сбора урожая, сбора плодов!) Надо знать, что только пассионарный подъем – пора неоглядных подвигов и завоеваний, пора национального творчества и создания самого этноса; что в пору «перегрева» начинается борьба пассионариев друг с другом, и тут необходимо стараться не допустить самоубийственной резни, но сил в нации еще очень и очень много, что в акматической фазе происходит государственное творчество, и все силы надо направить именно сюда, к лучшему устроению власти; что когда наступает надлом, надобно изо всех сил беречь таких людей, как Столыпин, и надо спасать традиции. (Да и вообще постоянная роль и назначение интеллигенции – сохранение национальных традиций, устоев, обычаев старины. Наша же интеллигенция эпохи надлома изо всех сил раскачивала корабль русской государственности, «жгла все, чему поклонялась» и была наказана за свой грех почти полным уничтожением как раз теми силами, которые выпустила, как джина из бутылки.) Надо знать, наконец, что «золотая осень» – время устроения, но отнюдь не военных амбиций, и роль России в эту пору должна быть духовной, учительной, религиозной и миротворческой, и именно сюда надобно направлять усилия культурной части нации. Но будет ли у нас золотая осень? Заработали ли мы ее? Или, истребивши наших крестьян, приблизили конечную ступень распада – обскурацию?

Как-то узкой компанией собравшихся у него учеников мы пристали ко Льву Николаевичу:

— Лев Николаевич! Вы же все знаете! Что будет теперь с Россией?

— Поймите! – ответил он. – Будущее нельзя предсказать, ибо еще не свершены поступки, которые его определят!

Да, в самые, казалось бы, безнадежные периоды у людей не отнято данное Господом право на совершение поступков, и предсказать можно лишь возможностные варианты грядущего. А воплощение этих вариантов или невоплощение целиком лежит в той красной области свободы воли, которой обладаем все мы с начала возраста мужества и до того часа, когда неизбывное, со старением, падение сил отодвигает нас в ряды бессильных зрителей трагической драмы уже не подвластной нам действительности. В самые последние месяцы, под воздействием болезни ли, а скорее, невеселых наблюдений, Гумилеву, как он говорил сам, становилось неинтересно жить. Власти, принимающие, раз за разом, самые бестолковые из предлагаемых решений, воровство, трусость, развал державы, почти сладострастное стремление унизить самих себя, еще раз наплевать на Россию...

— Боюсь, все это очень похоже на обскурацию! – говорил он порою задумчиво и грустно.

Да, было тяжело! И капризное непонимание предложенной им трактовки русско-ордынских отношений тоже больно ударяло по Гумилеву, и шараханье от него литературной братии. Куда как безопасно, в самом деле, выливать свой гнев на события шестивековой давности, обвиняя татар в том, в чем хотелось бы обвинить современных власть имущих... Трусость и злоба – никудышные советчики в чем бы то ни было, а тем более в понимании истории!

А ведь дань собирали сами русские князья и за Орду держались до поры: спасала от Запада, остановив тогдашний напор фряжско-немецкой католической экспансии на Русь, и религиозного натиска не было на Руси со стороны веротерпимых степняков...

И почему никто не задумался о том, что монголы, пусть бессознательно, открыли русским Сибирь и тем способствовали, всего через два столетия после свержения ига, созданию великой, до Тихого океана, страны? Почему не подумали о том, что всеми этими застарелыми и выдуманными западною наукою злобами не достигается ничего, кроме искусственной конфронтации россиян с тюрками, способствующей развалу нашей великой евразийской державы, чего опять же никак нельзя допускать, ежели мы хотим сохранить Россию и сами остаться в живых!

Как мелки вопросы, которые задавали, почасту, и мне: а верующий ли он? Как будто бы человек такого масштаба и значения мог быть неверующим! И сколь мужественна, спокойна и не «на показ» была убежденная религиозность Гумилева! Сколь осознанным и сколь глубоким было у него знание богословских истин, сколь строго научен даже и сам подход к постижению Божества и той отрицательной нулевой силы уничтожения, «активной пустоты», раздробляющей в пыль и уничтожающей материю, которую мы называем дьяволом! У меня в руках была (и, увы, исчезла!) воистину драгоценная страница машинописной рукописи, представлявшая собою оригинальный, вполне законченный по сути своей богословский трактат. (Его-то я и использовал в богословском споре будущего Сергия Радонежского со своим старшим братом Стефаном.) И все же – восстановить бы те, драгоценные, строки учителя! И почему я ленился записывать, полагаясь на память, многое из того, что говорилось Львом Николаевичем походя, дома, в частных беседах, все эти драгоценные, как видится теперь, афоризмы гения.

И еще есть один воистину страшный исторический закон. Великим нациям не прощают их прошлого величия. Ежели мы, наследники Российской империи, потеряем ее, откажемся сохранять и удерживать это великое многонациональное государство, то погибнем. Все. И довольно скоро. Ибо будем виноваты в развале страны перед всеми народами, некогда в нее входившими, и нам этого, как и обманутых нами надежд, не простят. Нас, изменивших себе самим, никто не захочет даже оставить в живых. И, конечно, не произнеся этого вслух, Лев Николаевич нет-нет да и задумывался: неужели кончено? Неужели величавая история России приходит к своему бесславному концу?

— Я умру в 1991 году, – сказал как-то Лев Николаевич года за четыре до смерти. Книги его еще только собирались выходить.

— Не умирайте, Лев Николаевич! – серьезно попросил я его.

— Почему?

— Потому что, пока книги не вышли, вы должны жить, дабы они вышли без изменений, и после того – дабы не было искушения переврать, перетолковать, переиначить написанное вами – вы должны жить еще какое-то время.

— Понимаю, вам некому будет читать свои романы! – ворчливо возразил Гумилев.

— И это тоже! – стараясь, чтобы не звучало очень уж похоронно, подтвердил я.

— Вы, однако, мне, как я ни прошу, критических замечаний не делаете!

— Я учусь у вас, Лев Николаевич! Я читаю ваши работы, как учебник, и критическим оком взглянуть на них попросту не могу, не тот у меня уровень.

Кстати, Льва Николаевича нет-нет да и упрекали в мелких ошибках (в частностях!), принимая подчас за ошибки его манеру, необходимую по самой сути обобщающего исследования, – сглаживать подробности несущественного характера, дабы выявить суть вековых процессов. В каждом из подобных случаев, внимательно посидев над материалом, неизбежно приходишь к выводу, что Лев Николаевич в главном не ошибался никогда, и самое подробное, нос к носу, скрупулезное исследование материала только подтверждает его окончательные выводы. Впрочем, в книге «Поиски вымышленного царства» и сам Гумилев посвятил целую главу изложению своего исследовательского метода.

Работы выходили. Известность росла. С огромным запозданием, лишь нынче, посмертно, Льву Николаевичу впервые была присуждена премия и памятная медаль. Причем Академией наук Азербайджана. Чествования состоялись в Петербурге. Медаль и премию принимала Наталья Викторовна. Жаль, конечно, что эта награда не застала уже его в живых. Но и то отметим с укором, что первую и пока единственную премию Гумилеву присудили тюрки, а не мы...

Работы выходили. Уходило здоровье. За год до смерти Лев Николаевич перенес тяжелейший инсульт (предсказание о девяносто первом годе едва не сбылось), после которого вновь учился ходить. Они жили на даче в Комарове, и Лев Николаевич гордился тем, что может уже пройти несколько десятков шагов. В лице его все чаще являлся беззащитный, обреченный взгляд из-под приспущенных век. Он жаловался на потерю памяти: «Вы мне читали? Я полностью забыл!» Но голова у него была по-прежнему ясной, и, лукавя, не признаваясь в том, он замышлял уже новую работу – «Ритмы Евразии», начало которой напечатано сейчас в «Нашем современнике» (1993 г. – Ред.).

— Лев Николаевич, а когда «наступает история»? Когда можно говорить, что это уже прошлое, а вот то – еще современность?

— Когда умирает последний живой свидетель времени, – ответил он.

Теперь и сам Лев Николаевич умер. И для него началась история. История узкого кружка учеников. История широкого круга последователей и почитателей. И мы во многом по-новому осмысляем историю русского народа, которому Лев Николаевич дал ориентиры национального действования. Историю великой евразийской державы, которая должна остаться в целости в своих интересах и в интересах всего человечества, судьба которого в наши дни, как никогда прежде, зависит от судьбы и целости России, ибо гибель великой России ввергнет планету в кровавый хаос, окончанием коего будет, вероятнее всего, гибель всего живого и полное уничтожение вида Homo sapiens.

Умер он в больнице, после неудачной операции, которую, возможно, и не стоило делать. А сказать честно, он попросту уже слишком устал. Устал от неустройств, болезней, и не ему, с его неукротимым темпераментом бойца, было спокойно переносить подступившую дряхлость.

Перед смертью Лев Николаевич успел причаститься и собороваться. На похоронах было многолюдно и очень человечно, невзирая на многолюдство. Старые казаки, в своей старинно-красивой форме, встали у гроба с обнаженными шашками. Александро-Невская лавра выделила место для могилы у церкви, священник сказал глубокие и прочувствованные слова.

— Шапки долой, – звучит сдержанная команда. Головы казаков обнажаются, и только молоденький милиционер, которому, видимо, поручено и тут «надзирать и бдеть», глупо стоит в своей оттопыривающей уши форменной фуражке не в силах понять, осознать, что происходит перед ним, чему он является свидетелем и что ему тоже следовало бы, пусть и нарушая все инструкции, сдернуть в этот миг головной убор.

Соотечественники мои! Изо всех наших потерянных за эти десятилетия обрядов, возможно, лишь похороны еще по-прежнему, хоть и на малый час, объединяют наше больное, распадающееся общество. Кто же зажжет свечу? Где и как вновь станет возникать не злоба, не гнев, но новое содружество россиян, ибо без того не дано нам будет Господом воскреснуть и сохраниться в веках!

Обнажим же головы все – соборно! Гений русской земли – часть нации и ее порождение. Но и нация, родившая гения, должна почуять ответственность свою перед ним. К ней направлены глаголы призывающие, и она должна им достойно ответствовать. Иначе голос гения замолкнет, как колокол на погосте, никого не разбудив. Проснемся ли?

В статьях и книгах все чаще звучат упоминания великого имени, все чаще встречаются те, кто и прочли, и поняли, и приняли гумилевские глаголы. Быть может, все это знак отнюдь не медленности, но быстроты распространения его идей? Ибо нас много, и мы разные, и земля наша велика зело! Но давайте поймем, что цепь исторических событий, выходящая из тьмы прошлых веков к будущему, нерасторжима. Давайте поймем, что в детской суете марксистских догм мы замахнулись на вечное, начав обрубать собственные корни. Давайте вновь сплотимся воедино, перестанем уничтожать среду своего обитания, как и друг друга, давайте вспомним, что мы, даже и в бедах, великая страна, великий народ и великое содружество народов. Давайте, прочтя Гумилева, научимся понимать, кто наши друзья по суперэтническому содружеству, а кто нет, и перестанем лезть к врагам, предавая друзей, тех, кто хочет быть вместе с нами, как мы предали осетин, абхазцев, жителей Приднестровья, как мы позорно предали сербов, отшатнувшись от них, – да мало ли! Осознаем зияющую перед нами пропасть, откроем наконец глаза! Пока не поздно! Пока не начнут вымирать, обращаясь в руины, города, пока не затянуло ольхою и ивняком наши пажити, не обмелели реки, пока не замерли окончательно детские голоса в наших селах!

Повторим вновь и опять: у нас есть великая история, у нас есть теперь и теория, оправдывающая, более того, делающая необходимым наше особенное бытие, существование нашей великой державы как гаранта равновесия мировых сил, с гибелью которого и весь мир легко может обрушиться в пропасть небытия, есть наука, есть мощная техника, не уступающая зарубежной, а в чем-то и превосходящая мировые образцы, у нас есть все еще не порушенная до конца наша великая держава, где надобно лишь навести порядок, очистив ее от грабителей и ренегатов. И у нас есть народ, который ждет появления преданных отчизне и безобманных вождей.

Есть всё! Дело теперь за нами.

1994