От метафоры к метонимии: Мистика московского текста
Историзация была одной из основных идеологических и эстетических стратегий сталинизма, начиная с середины 1930?х годов. Ее основным приемом оставалась аллегория. Идеологическое содержание находило в ней образное выражение и путь к массовому потребителю. Зритель смотрел на Ивана Грозного, но должен был видеть Сталина; в тактике Кутузова он должен был прозреть сталинский «военный маневр», читая отступление до Москвы как сознательное «заманивание» врага вглубь страны с целью его «погубления»; он смотрел на Суворова или Нахимова, узнавая в их отношении к простым солдатам сталинскую «заботу о людях», и т. д. Подобные аллегории советское довоенное и военное искусство производило в товарных количествах.
После войны на смену метафорическим и аллегорическим образам приходит метонимический (прежде всего через синекдоху) механизм производства политической образности. В отличие от метафоры, основанной на замене слов «по сходству», метонимия заменяет слова «по смежности», когда часть заменяет целое или наоборот. Победа синекдохи была прежде всего победой символического и идеального над конкретным и реальным. Последнее сужало свободу воображения, производя бесконечно похожие образы. Так, все «прогрессивные» цари и великие полководцы от Александра Невского до Георгия Саакадзе и от Ивана Грозного до Петра Первого были аллегориями Сталина. Символическое же, связанное не со сходством, но со смежностью, требовало индуктивно-дедуктивного мышления: увидеть в клятве вождя символ и код практически всей последующей советской истории, а в самой истории – развертывание заложенного в клятве действия политической магии было сложнее, чем узнать Сталина в Иване Грозном.
Метафора (аллегория) сравнивает и указывает на нечто, находящееся в актуальной реальности, с целью перекодирования этой реальности: смотря на действия опричнины, зритель «Ивана Грозного» должен был понимать оправданность и даже необходимость государственного террора (о чем говорил Сталин Эйзенштейну), но биографический фильм о Попове не намекал на то, что это не Маркони, а Попов изобрел радио[423]. Он рассказывал о Попове как о реальном изобретателе радио. Он превращал его в первооткрывателя. Он менял реальность. Механизм этой смены можно уподобить механизму метонимической замены.
Если такой реальностью был живой опыт (как в случае с только что закончившейся войной), подобная переработка требовала серьезной перестройки механизма социальной памяти. Именно в эту раму встраивалась индивидуальная память, которая могла сильно отличаться от сконструированной «общей картины» прошлого. Причем обе они могли существовать параллельно, не вступая в противоречие одна с другой. Иное дело – сферы, в которых прошлое не имело индивидуального измерения, сферы «чистой истории» (как в случае с историей партии). Здесь производство идеологической реальности было менее болезненным. Однако его воздействие оказалось куда более глубоким, поскольку было направлено не столько на память, сколько на коллективное воображаемое, которое формировало политическое сознание.
Примером такой измененной реальности является новый «московский текст», который был буквально соткан из фальсификаций, нелепых недоговорок и почти фарсовых передергиваний. Кульминации эта идеологическая переработка московского топоса достигла в 1948 году, в дни празднования 800-летия Москвы. Представление о том, что собой представлял «московский текст», дает подготовленный в Управлении пропаганды ЦК документ об истории Москвы, опубликованный в «Правде» 4 сентября 1947 года под названием «О 800-летии Москвы (Материалы для докладчиков)». В нем, например, рассказывалось о том, что город, который поднялся за счет сбора дани для Золотой Орды, «превратился в центр оживленного края, население которого упорно боролось с завоевателями. Особенно ярко проявилось значение Москвы в период развертывания борьбы русского народа с татаро-монгольскими поработителями. ‹…› Шли десятилетия. Москва с прежним упорством и настойчивостью собирала Русь. Русь бесспорно признала Москву центром народного объединения»[424]. На посвященной 800-летию Москвы визуальной продукции (плакаты, витражи, украшение улиц) Москва изображалась в качестве защитницы страны, перечислялись главные связанные с ней победы (над татаро-монголами, поляками, французами и немцами) и повторялся мотив «древности» столицы и исторической преемственности: Москва была представлена в качестве стержня русской истории, собирателя русского государства и основы национальной идентичности.
Созданный Агитпропом нарратив рисовал картину «национально-освободительной борьбы русского народа» под руководством прогрессивных московских князей, не указывая, разумеется, того, что именно от Орды те получали ярлык на княжение, что Москва процветала именно потому, что стала оплотом Орды или что «Русь бесспорно признала Москву центром» не без помощи Орды. Агитпроп ЦК продолжал начатое еще екатерининскими историографами переписывание истории, чтобы затушевать тот факт, что Московское государство, из которого впоследствии выросли и Российская империя, и Советский Союз, было наследником отнюдь не Киевской Руси, но Золотой Орды. Москва, потому и ставшая магнитом для «русских земель» и столицей этого государства, что была инструментом в руках татар и впитала в себя восточно-деспотическую политическую культуру, определившую развитие страны на столетия вперед, по праву становилась синекдохой страны.
Все, что могло даже косвенно умалить роль Москвы как символа русской государственности в прошлом, микшировалось. Так, согласно Агитпропу, «в годы польско-шведской интервенции в начале 17-го века Москва являлась национальной святыней (в „Правде“ „национальная святыня“ будет заменена на „центр“. – Е. Д.), вокруг которой объединились все силы народа в борьбе за честь и независимость нашей Родины». Поэтому непонятно, почему «святыня» и «центр» потеряла свой столичный статус при прогрессивном Петре. Факт переноса Петром столицы, поскольку его нельзя проигнорировать, лишь упоминается. Причем делается это гротескно неуклюже: «Когда Петр I перенес царскую резиденцию в новую столицу государства – Петербург, Москва отнюдь не утратила своего значения в качестве крупнейшего экономического, политического и культурного центра страны ‹…›. Москва сохраняет свое значение как центр русской национальной культуры»[425]. Нарочитая обтекаемость формулировок должна скрыть нелепость подобных утверждений, противоречивших общеизвестному: не только «царская резиденция», но политический и культурный центр на протяжении двух бесспорно наиболее плодотворных веков русской истории находился именно в Петербурге, тогда как Москва интенсивно превращалась в купеческую провинцию. Сталинская же Москва функционировала в качестве синекдохи, становясь символом и, по сути, заменяя самое государство[426].
Обильная поэтическая продукция 1947 года, посвященная 800-летию города, нещадно эксплуатировала этот троп: метонимическая замена страны Москвой стала расхожим поэтическим штампом. Так, в стихотворении «Москва – Россия» Николай Асеев писал не просто о метонимической взаимозаменяемости страны и ее столицы («Два слова: Москва и Россия, – / Два зова: Россия – Москва»), но о том, что в этом топонимическом тандеме Москва едва ли не первична: «Россия с Москвы начиналась, / Как клекот лебяжий – с птенца. / Москвой от врагов защищалась, / Москвой красовалась с лица…»
В стихотворении Твардовского «Москва» речь шла о том, что защита страны на протяжении всей войны была, по сути, защитой Москвы. И даже в самом конце войны, когда фронт уже «катился на запад», подступив к Берлину, в «громыхающих сталью войсках», в их «несметной силе» поэт видел прежде всего защитников Москвы, а в памяти о войне – память о Москве: «Память горя сурова, / Память славы жива. / Все вместит это слово: / „Москва! Москва!..“» И, расширяя синекдоху до «всего», вместилищем чего стала Москва, Твардовский завершает стихотворение резким метонимическим усилением: «Это имя столицы, / Как завет, повторим. / Расступились границы, / Рубежи перед ним… // Стой, красуйся в зарницах / И огнях торжества, / Мать родная, столица, / Крепость мира – Москва!» Москва становится синекдохой не только страны, но всего мира.
Однако и сама она, подобно матрешке, является целым для одной своей части – Кремля. В другом стихотворении Твардовского «Кремль зимней ночью над Москвой – / Рекой и городом Москвою» становится не только спатиальным, но темпоральным тропом: он «чуден древностью высокой / И славен с нею наравне / Недавней памятью жестокой». Речь опять идет о далеком и недавнем прошлом: «Кремль зимней ночью, на твоих / Стенах, бойницах, башнях, главах / И свет преданий вековых, / И свет недавней трудной славы». Но тут же этот троп переворачивается, вновь приобретая спатиальное измерение: «Незримым заревом горят / На каждом выступе старинном / И Сталинград, и Ленинград, / И знамя наше над Берлином».
Этот спатиальный аспект метонимии связан с абсолютной политико-идеологической уникальностью Москвы. В стихотворении Василия Лебедева-Кумача «Москва» советская столица не похожа ни на один город мира, какой бы славной судьбы он ни имел, каким бы древним ни был: «Но среди многих городов вселенной, / Похожих и различных меж собой, / Один есть город, навсегда нетленный, / С неповторимой, сказочной судьбой».
Прежде чем обратиться к теме сказочности, обратим внимание на то, как обнажает прием Лебедев-Кумач. По сути, его стихотворение становится настоящим пособием по метонимической технике: «М-о-с-к-в-а! Шесть букв. Короткое названье. / Но в это слово краткое легли / Все долгие людские упованья, / Все лучшие надежды всей земли. // В ее истории история народа – // Строителя, героя и бойца. / Написано: Москва! Читается: Свобода! / Так чувствуют все честные сердца». Она вбирает в себя страну и мир, прошлое и будущее: «Все силы мрака смело побеждая, / Озарена сияньем алых звезд, / Восьмисотлетняя, но вечно молодая, / Она стоит, как в будущее мост…» И наконец, она сама превращается в целое, представленное своей частью – Кремлем, который, в свою очередь перестает быть средоточием пространства и времени, но превращается в средоточие и синекдоху политических и моральных добродетелей как таковых: «Все города, как люди и народы, / Свою судьбу имеют на земле. / Но Честь и Правда, Совесть и Свобода / Живут в Москве, в ее седом Кремле!» Нужно ли говорить, что синонимом Москвы (а с ней – и всех ее атрибутов) является вождь: «И все, что есть на свете дорогого, / Вошло в два слова: / Сталин и Москва».
Подобная выделенность Москвы соответствовала стратегии политического дискурса. В своем «Приветствии Москве» Сталин следовал именно этой, метонимической стратегии:
Заслуга Москвы состоит, прежде всего, в том, что она стала основой объединения разрозненной Руси в единое государство с единым правительством, с единым руководством. Ни одна страна в мире не может рассчитывать на сохранение своей независимости, на серьезный хозяйственный и культурный рост, если она не сумела освободиться от феодальной раздробленности и от княжеских неурядиц. Только страна, объединенная в единое централизованное государство, может рассчитывать на возможность серьезного культурно-хозяйственного роста, на возможность утверждения своей независимости. Историческая заслуга Москвы состоит в том, что она была и остается основой и инициатором создания централизованного государства на Руси[427].
Москва как центр сталинского мира и реальная история Москвы настолько разнятся, что для усвоения сталинского «московского текста» требуется отказ от рационального исторически верифицируемого нарратива и сильная доза иррациональной поэтической анестезии. Послевоенная поэзия, посвященная Москве, была полна экстатики и мистики, судьба Москвы в ней поистине «сказочна». Свое стихотворение «Моя Москва» Сергей Васильев завершал так: «Как ты воочью сказочна, Москва, / Как явственно похожа ты на диво!» Наиболее адекватную жанровую форму эта сказочность находит в детской поэзии, которая допускает любые отклонения от истории и реальности.
Пространственная мифология является ключевой для русской национальной идентичности: будучи относительно молодой страной, Россия, прежде всего, известна как самое большое в мире государство. Его необъятные размеры компенсируют коллективное ощущение «исторического отставания». Соответственно, мифология пространства в России требует постоянной историзации, поскольку только история может легитимировать эти нуждающиеся в постоянном обосновании и укоренении размеры. История служит здесь пространству – не наоборот. С одной стороны, просторы страны требуют постоянного воспроизводства историзирующего нарратива, спрос на который необычайно вырос после войны, во время небывалого по масштабам имперского строительства и роста государственного национализма. С другой стороны, в этом всегда есть опасность перепроизводства: Россия производит куда больше истории, чем в состоянии ее потребить[428].
И все равно, по сравнению с историями Запада и Востока, русской истории мало. Если для Запада характерна дифференциация пространства, то для России – единство и тотальность пространственной мифологии. Мифология пространства является в России основой не столько национально-культурной идентичности, сколько государственного, и потому неизбежно территориально-политического (или столь популярного в России геополитического) воображаемого, в котором пространство преображается в важнейшую субстанцию власти. Национально-государственная мифология и рождалась в России как пространственно-географическая – причем одновременно с новой русской литературой. Не удивительно, что она приобретала формы национально-исторического нарратива. Производство этого нарратива в России в силу самих особенностей «производственного процесса», идеологического спроса и предложения всегда находится на грани вызванного перепроизводством обвала. Русской истории настолько же недостаточно для обоснования пространства России, как ее населения недостаточно для его обживания. Острота переживания этой недостаточности ведет к экзальтированному национализму и гипертрофии национально-исторического фантазирования.
В то время как петербургский миф складывался на протяжении трех столетий, государственный миф Москвы был произведен буквально в течение полутора десятилетий – с середины 1930?х до конца 1940?х[429], достигнув апогея ко времени широкого государственного празднования 800-летия Москвы.
Именно на протяжении этих пятнадцати лет и работала Наталья Кончаловская над главной книгой своей жизни – поэмой «Наша древняя столица», которая впервые опубликована в 1948 году по случаю празднования 800-летия Москвы. По интенсивности и экзальтированности московский миф намного превзошел петербургскую мифологию, которая была выработана и представлена преимущественно в «высокой» культуре. Сталинский же вариант московского мифа стал продуктом историзирующей пропаганды, официозной науки (краеведения, истории, архитектуры и пр.) и массового по адресации соцреалистического искусства. Одна из более поздних версий поэмы Кончаловской начиналась обращением к «юному читателю»:
Читатель мой, бывал ли ты
На башне Университета?
Видал ли с этой высоты
Столицу нашу в час рассвета?
С этой идеальной смотровой площадки послесталинской Москвы прежде всего можно видеть собственно город: «Москва-река перед тобой / Лежит серебряной подковой. / Все видно с высоты такой – / Бульвары, площади и парки, / Мосты повисли над рекой, / Раскинув кружевные арки». Однако в этой топографии автор прозревает исторические смыслы:
Давай займемся стариной!
Представь себе, читатель мой,
Что там, где столько крыш вдали,
Огромный лес стоял когда-то,
‹…›
Полянки вместо площадей,
А вместо улиц – перелоги,
И стаи диких лебедей,
И рев медведицы в берлоге…
Перед нами почти мифическое время отсутствия Москвы, время девственной дикости, хотя здесь уже селились люди: «славянский люд» здесь проживал «с десятого, быть может, века». В эти поистине баснословные времена начинают появляться москвичи. Первое метонимическое превращение совершается в начальных строках: эти тысячелетней давности москвичи и есть «русский наш народ». Советский исторический нарратив весь направлен на «связь времен»: населявшие безграничные территории славянские племена, занимавшиеся, конечно, не только «мирным трудом», но и набегами на соседей (в свою очередь, промышлявших аналогичным разбоем), объявляются современниками сегодняшних «москвичей».
Поскольку главный поэтический троп этой квазиистории – метонимия (Москва здесь равна Руси, а история Москвы – истории России), Кончаловской постоянно приходится объяснять, почему рассказ об истории Москвы всякий раз сбивается на рассказ об истории государства в целом: «Быть может здесь не все страницы / Тебе, Москва, посвящены, / Но всё, что на Руси творится, / Всегда касается столицы, / Как сердца всей большой страны».
Кто же является субъектом истории у Кончаловской? Согласно марксистской схеме в ее советской интерпретации, разумеется, «народ». Здесь стоит остановиться на «творческой истории» поэмы. Известно, что хотя писалась она в течение пятнадцати лет, и после первой публикации в 1948 году текст ее многократно переписывался. Как утверждалось в издании 1972 года, происходило это оттого, что якобы «в каждое новое издание вносились исправления и дополнения, поскольку ежегодно археологи открывали новые подробности, связанные с историей нашей Родины. Так, идя вперед, историческая наука как бы возвращается назад, в глубину веков. Вот почему это издание книги „Наша древняя столица“ значительно отличается от первого. Текст книги переработан, обновлен и расширен».
Однако, взяв в руки издания поэмы 1948 и 1972 годов, поймем: археологи неповинны в том, что поэтессе приходилось переписывать свое произведение. Когда Кончаловская начала писать поэму в начале 1930?х годов, господствующей исторической доктриной в СССР была еще классовая концепция Покровского. В середине 1930?х она была заменена националистической, которая все усиливалась, становясь с годами все более ксенофобской и достигнув апогея во время войны. В конце 1940?х годов официальная историософская концепция фактически вернулась едва ли не к Дмитрию Иловайскому, автору дореволюционных учебников русской истории, для которого «движущими силами» истории были монархи и борьба придворных партий. В позднесталинский период историческая концепция стала откровенно имперской, почти забыв о своих классово-интернационалистских истоках.
Совместить все перемены официально поощряемых версий истории в едином тексте Кончаловской, конечно, не удалось (да и никому бы не удалось!). Так что, несмотря на откровенный национализм, нарратив поэмы колеблется между разными идеологическими доктринами, что придает ему некоторую динамику. Надо ли говорить о том, что после смерти Сталина переписывать пришлось уже буквально, не только убирая из текста какие бы то ни было напоминания о «культе личности», но и переделывая целые куски, например об Иване Грозном и опричнине? Словом, текст оказался «переработан, обновлен и расширен», а непоименованные «археологи» все продолжали «открывать новые подробности, связанные с историей нашей Родины».
Кончаловская рассказывает как будто о «русском нашем народе» (синоним «москвичей»), но одновременно – и о «замечательных людях»:
Прочитав страницы эти,
Пусть узнают наши дети
Про седую старину,
Про крестьянскую войну,
Про героев и вождей –
Замечательных людей.
Князья не все были, разумеется, «замечательными», но лишь те из них, кто делал «народное» дело. Так, одни присоединились к «народу» в Смутное время, а другие – нет. Тогда один совсем незамечательный князь попрекает другого, «замечательного», тем, что тот связался с «чернью» (предав, таким образом, «классовые интересы боярства»). «Замечательный» отвечает ему с презрением:
Глянул князь на князя хмурого
И сказал: «Мы все – народ!»
Тронул стременем каурого
И за Мининым – вперед…
Итак, «народом» у Кончаловской оказываются «все», поэтому «народ» становится понятием не социальным (тем более не классовым), а этническим.
Хотя фантазии сталинской историографии покрыты в поэме Кончаловской густыми румянами «исторически правдивого реалистического показа прошлого», она демонстрирует полную свободу «исторических ассоциаций», превращая сталинский исторический нарратив в настоящий раешный театр (чему, конечно, способствует и раешный стиль, которым этот нарратив прошит): «Москвичи любили драться: / „Ну-ка! Кто смелее, братцы? / Выходи-ка, силачи!“ / Не на зло, не на расправу – / На потеху, на забаву / Бились предки-москвичи…», «И закричали тогда москвичи: / „Долго ль нас будут душить палачи!“… / Тысяч пять-шесть горожан-москвичей / Там полегло от руки палачей», «Наши предки-москвичи / Обжигали кирпичи…» и т. д. Такие вот стихи: москвичи-кирпичи-калачи-силачи-палачи… Словом, «на Руси народ поет, / Проливая кровь и пот».
Эта выработанная в сталинизме «народно-песенная культура», которая отражала полукрестьянскую культуру сталинского города и в которой черпала вдохновение Кончаловская, полна театральности. Так, очередной венценосный «москвич» сказочным образом завершил трехсотлетнее татаро-монгольское иго одним лишь «гордым» жестом: «Государь прочитал и, спокоен и строг, / Повернулся к Ахметовым людям, / Бросил наземь ярлык под сафьянный сапог / И сказал: „Дань платить мы не будем!..“ // С той поры не решалась нас грабить орда, / Иго тяжкое сброшено было. / А в Орде началось несогласье, вражда, / И распалась ордынская сила».
Чаще, однако, приступы «гордости национальной» проявляются в народной ярости и бунтах: «Поднял обманутый русский народ / Знамя бунтарское, вечно живое, / Над непокорной своей головою». Эти бунты являются, согласно советскому историческому нарративу, высшими моментами «национальной гордости великороссов», в которых они возрождали свою древнюю и неизменную славу. Именно так оформлен рассказ о самосуде толпы над Григорием Отрепьевым:
Где ж ты, былая московская слава?
Иль москвичи позабыли о ней?
Древнюю славу хмельная орава
Топчет копытами панских коней.
Только иссякло в народе терпенье,
Кровь закипела у русских людей.
Ох, надоели им пляски и пенье!
Ох, надоел им расстрига-злодей!
Ох, загудели ночные набаты,
Ох, и вломился народ во дворец!..
Подобные рассказы о «гордости» указывают на своеобразную историческую шизофрению советского национально-классового нарратива: оксюморонный в своей основе, он повествовал, в сущности, о гордости рабов, то есть о двух противоположных, на первый взгляд, сюжетах: о бездарном и жестоком российском государстве, в течение тысячи лет обездоливавшем своих подданных, и о борьбе этих подданных за… это государство, гордящихся своими жертвами во имя его «славы». Таков результат соединения национальной и классовой парадигм.
Из окончательно сложившегося после войны сталинского исторического нарратива вытекает в поэме Кончаловской география Москвы как абсолютной столицы. «Столичность» Москвы воплощена в магической силе притяжения: вся страна, а далее – и весь мир (в лице «всего прогрессивного человечества») как будто вращаются вокруг нее. Так что кольцевая система Белого города, топография власти определяется структурными принципами организации «русского пространства» в целом.
Все ворота на засовах,
Сторожа из войск царевых
Караулят пять ворот
Перекличкой в свой черед.
У Фроловских начинают:
«Славен град Москва!» – кричат.
У Никольских отвечают:
«Славен Киев!» – говорят.
И у Троицких не спят:
«Славен Новгород!» – кричат.
«Славен Псков!» – у Боровицких.
«Славен Суздаль!» – у Тайницких.
И гремят в ночи слова:
«Славен, славен град Москва!»
Славен город наших дедов,
В жизни многое изведав,
Сколько войн и сколько бед,
Сколько радостных побед!
И над всеми временами
Древний Кремль, хранимый нами,
Нас хранит из года в год –
Наша гордость и оплот!
Москва превращается не только в предмет «гордости», но и утверждается в своей абсолютной универсальности. В своей «всеохватности» Москва включает в себя весь мир. Кремлю как символическому центру Москвы (=страны =мира) и источнику власти посвящено в поэме Кончаловской немало «лирических отступлений» – патетических и для 1948 года весьма актуальных: «Ну-ка снимем шапки, братцы, / Да поклонимся Кремлю. / Это он помог собраться / Городам в одну семью. / Это он нам всем на славу / Создал русскую державу. / И стоит она века / Нерушима и крепка. / Времена теперь другие, / Как и мысли и дела… / В наше время, в наши годы / Против злобных вражьих сил / Все советские народы / Русский Кремль объединил. / Говорит он новым людям: / „Вечно в дружбе жить мы будем!“ / Умный, сильный наш народ / Далеко глядит вперед. / А преданья старины / Забывать мы не должны».
Истинное призвание Москвы – быть столицей мира: «Факел дружбы на Земле / Зажигается в Кремле». Эта кремлевская мифология начата была, конечно, не Кончаловской. Она лишь следовала традиции, заложенной в одном из первых советских стихотворений для детей – «Прочти и катай в Париж и Китай» Маяковского, в котором были знаменитые строки: «Начинается земля, / как известно, от Кремля». В свою очередь, эта мифология возрождает на новом уровне доктрину «Москва – третий Рим». Согласно поэме Кончаловской, универсальность Москвы как «третьего Рима» и ее осознание себя центром мира происходит уже в эпоху Ивана III. Именно при нем создается роскошный двор. И сделано это, объясняет Кончаловская, в первую очередь для того, чтобы показать всему миру новую роль Руси: «…чтоб в Европе короли, / Чтоб Мухаммед – султан в Царьграде – / И папа римский знать могли, / Что Русь, доступная когда-то / Вторженьям варваров-врагов, / Теперь сама крепка, богата, / Сильна единством городов. / И то, что создано руками / И сердцем русских мастеров, / Живет и будет жить веками / Среди сокровищ всех миров».
Кончаловская включает эти «миры» в историческую географию самой Москвы – Руси/России/СССР, выстраивая ее по принципу расширения. Но отношения Москвы с этими «мирами» отнюдь не всегда были безоблачными. Даже напротив: вся история Москвы – России была историей войн «за свободу и независимость». Создававшаяся в 1930–1940?е годы поэма Кончаловской описывала происходившее на западных границах средневековой Руси в геополитических категориях советской идеологии после пакта Молотова – Риббентропа[430]. Неудивительно поэтому, что война оказывается освободительной для народов Прибалтики: «Ливонский орден, ссорясь с нами, / Закрыл на Балтику пути, / И в рабстве эсты с латышами, – / Нам доведется их спасти, / И пусть балтийские народы / Пропустят нас в морские воды. / Вот для чего Руси нужна / С Ливонским орденом война!» В полном соответствии с описанием событий 1940 года в советской пропаганде, после разгрома Ливонского ордена «Без боязни эсты москвичей встречали. / Шла свобода к эстам с этою войною, / На балтийский берег хлынула волною, / С новыми друзьями, с новою торговлей, / С новыми правами под эстонской кровлей. / Этих дней эстонцы ждали и хотели, – / Им Ливонский орден язвой был на теле». В послевоенной сталинской истории, окончательно забывшей о том, что Российская империя еще недавно считалась «тюрьмой народов», все это описывалось исключительно как освобождение, возвращение, приращение, включение и освоение.
Из всех врагов самыми нелюбимыми оказываются поляки. Эти братья-славяне вызывают у советской (как, впрочем, и у постсоветской) государственнической пропаганды настоящий разлив желчи. Они не только враги сами по себе, но еще и приводили на Русь новых врагов: «На Москву, на Русь огромную / Шляхтичи шли не одни – / Немцев, венгров силу темную / За собой вели они». Даже к страшным, но все же проигравшим татарам ощущается жалость, даже к «немцам-ливонцам» у повествователя в поэме Кончаловской сохраняется уважение. Не то – поляки. По отношению к ним возможен только откровенный сарказм: «Жили да были, носили жупаны / Ясновельможные польские паны. / Знатные, важные, как поглядишь, / Только в казне королевской-то – шиш! / Все-то им, панам, земли не хватало. / Все-то им плохо да все-то им мало. / Смотрит на русских завистливый пан – / Взять бы себе на работу крестьян! / Пану обидно, что рожь и пшеницу, / Лен и гречиху, скотину да птицу / Русские пахари с русской земли / Польскому пану во двор не везли. / Польская шляхта сидит на Волыни, / Паны-хозяева – на Украине. / Заняли паны и запад и юг, – / Русскую землю забрать бы вокруг!»
В традиционной нелюбви российско-советской имперской пропаганды к Польше читается плохо скрываемый комплекс бедного, но спесивого родственника, так никогда и не ставшего европейцем, а потому насмехающегося над своим более «европеизированным» сородичем: «Позабыли честь дворянскую: / По Москве ползли ползком / И сложили гордость панскую / Перед русским мужиком». Сарказмами прошита каждая строка, посвященная Польше. Но Кончаловская идет дальше, рисуя поляков не только «гордыми», но по-настоящему инфернальными злодеями-врагами России:
Горит, пылает, стонет Русь
Под игом польских банд.
В Кремле враги: полковник Струсь –
Кремлевский комендант.
Москву ограбив, обобрав,
Орава панов ждет,
Что королевич Владислав
Из Польши в Кремль придет.
Придет, займет московский трон,
И Польшей станет Русь.
Итак, история Москвы – России состоит из бесконечных битв с противниками, осаждавшими ее отовсюду и желавшими ей погибели. Ее доблести – в основном военные, а ее трансформации, постоянные перерождения – результат бесконечных пожаров. В описаниях Кончаловской их обилие поражает: в поэме рассказывается, как Москва горела при монголах, при поляках, при князьях, при царях, в войнах и в мирное время… И вот в очередной раз «средь многих тысяч мертвых тел / Своих родных и близких ищет / Тот, кто, по счастью, уцелел. / И горькой, дымной гарью тянет, / И горько плачет русский люд / О тех, кто никогда не встанет, / О ком не раз мы вспомним тут. / Не раз еще Москва горела, / Не раз глумился враг над ней, / Орда топтала то и дело / Просторы родины твоей. / Но солнце к вечеру садится / И утром заново встает, / Так каждый раз свою столицу / Вновь восстанавливал народ».
Поэма буквально состоит из рассказов о бесконечных пожарах и последующем чудесном возрождении Москвы. Пожары подобны кинематографическому затемнению, после которого перед читателем предстает новая картина Москвы под рефрен: «Жив народ, и Русь жива, / И опять растет Москва». Здесь происходит обнажение приема, когда наступает «выход в современность». Осовременивание прошлого в детской литературе имеет свои правила: чтобы актуализироваться, прошлое должно стать узнаваемым. Так, рассказывая о том или ином месте Москвы в «седую старину», Кончаловская почти непременно завершает рассказ выходом в Москву современную: «А в столице нашей юной / Нынче площадью Коммуны / Это место мы зовем. / И советского народа, / Нашей Армии и Флота / Там гостиница и Дом». Рассказ об опричнине завершается неожиданным топографическим пуантом: «И вот теперь на месте том, / Где двор стоял опричный, / Стоит необычайный дом, / Хоть с виду он обычный. / Куда же, – спросишь ты, – ведут / Ступеньки из гранита?[431] / И я скажу тебе, что тут / Священный храм народ воздвиг – / Миллионы книг! / Архивы полнятся, растут, / Для каждого открыты. / На языке любой страны / Новейшие изданья. / Здесь документы старины / И древние сказанья. / Здесь и опричные дела / И Грозного приказы… / Ну, словом, книгам нет числа, / И не окинешь глазом. / Знаком в столице этот дом / Любому человеку, / И ты, быть может, будешь в нем, / Его мы с гордостью зовем: / БИБЛИОТЕКА / ИМЕНИ / ЛЕНИНА!» Среди этих миллионов книг – на месте опричного дома – есть и поэма Кончаловской.
Несомненно, создание московской мифологии стало одним из самых успешных идеологических проектов сталинизма. Рождение русской литературы было результатом европеизации России. Соответственно, центром русской литературной культуры был Петербург, породивший разветвленный «петербургский текст». Московского текста как такового к началу ХX века не существовало. Однако к концу 1930?х годов современникам казалось, что «московский текст» существовал всегда. Мифология Москвы была важной частью создававшейся топографии власти. Созданный в течение очень короткого периода целенаправленными усилиями журналистов, поэтов, фольклористов, художников, кинорежиссеров, подкрепленный несколькими все время повторяющимися цитатами из Пушкина и Лермонтова и без конца воспроизводящимися на плакатах и в популярных кинофильмах видами столицы, уже к середине 1930?х годов образ Москвы как священного центра страны и мира воспринимался как едва ли не извечный[432].
Между тем еще в 1920?х годах не только не существовало мистики Москвы, но сам «текст» был совершенно иным. Характерно в этом смысле стихотворение 1925 года Михаила Исаковского «Большая деревня», эпиграфом к которому взята «старинная крестьянская присказка» «Москва – большая деревня»:
…И все слышней, и все напевней
Шумит полей родных простор,
Слывет Москва «большой деревней»
По деревням и до сих пор.
В Москве звенят такие ж песни,
Такие песни, как у нас;
В селе Оселье и на Пресне
Цветет один и тот же сказ.
Он, словно солнце над равниной,
Бросает в мир снопы лучей,
И сплелся в нем огонь рябины
С огнем московских кумачей.
Москва пробила все пороги
И по зеленому руслу
Ее широкие дороги
От стен Кремля текут к селу.
И оттого-то все напевней
Шумит полей родных простор,
Что в каждой маленькой деревне
Теперь московский кругозор.
Москва в столетьях не завянет
И не поникнет головой,
Но каждая деревня станет
Цветущей маленькой Москвой.
Этот образ Москвы основан на «материализации», развертывании (если не перевертывании) идиомы «Москва – большая деревня», в основе которой лежит метафора. При том что в различных местах текста легко увидеть оттенки метонимичности, в целом он построен на чередовании сравнений и метафор с метаморфозой, отнесенной в будущее. Стихотворение это характерно как образец досталинского «московского текста» и как своего рода метатекст. В нем происходит почти демонстративное обнажение приема. Культура 1920?х годов была центробежна и чужда пиетета к столице. Она легко меняла местами центр и периферию, верх и низ. Иное дело – культура сталинская.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК