Госромантизм, или Реализм верующих
Он сказал: довольно полнозвучья, –
Ты напрасно Моцарта любил:
Наступает глухота паучья,
Здесь провал сильнее наших сил.
Поэты редко обращаются к естественно-научным темам, но стихотворение «Ламарк», написанное Мандельштамом в мае 1932 года, в разгар сталинской революции, до предела наполнено «шумом времени», который был услышан современниками. Так, Юрий Тынянов назвал его гениальным пророчеством о том, как человек перестанет быть человеком. Надежда Мандельштам писала о том, что это «уже не отщепенство и изоляция от реальной жизни, а страшное падение живых существ, которые забыли Моцарта и отказались от всего (мозг, зрение, слух) в этом царстве паучьей глухоты. Все страшно, как обратный биологический процесс». Так же читали его в эмиграции Сергей Маковский, Владимир Вейдле, Николай Оцуп. Последний трактовал его в «Числах» как «тягу назад от культуры в праисторию». В том же ключе было прочитано оно и советским официозом. Так, Осип Бескин, самоотождествившись на страницах «Литературной газеты» с «паучьей глухотой» («Это мы!»), восклицал: «Нужна ли особая бдительность, чтобы распознать обычное враждебное нашей действительности утверждение о гуннах, разрушителях тонкости человеческих переживаний?»[907]
Но есть здесь и иной срез, обращающий не столько к социально-политической, сколько к интеллектуальной и культурной истории конца 1920?х – начала 1930?х годов, когда разгорелся острый спор между дарвинистами и сторонниками неоламаркизма, возникшего в начале ХX века на волне антипозитивизма в философии, науке и эстетике. Как точно заметил Борис Гаспаров,
неоламаркисты подчеркивали в эволюции организмов роль внутреннего саморазвития, происходящего под влиянием стимулов, которые возникают при взаимодействии организма с внешней средой. Центр тяжести в этой концепции переносился с чисто внешнего фактора выживания более приспособленных организмов на внутреннее «стремление» организма адаптироваться к стимулам, которые поступают извне, из изменяющихся условий окружающей среды. Дарвиновская идея отбора, согласно которой сама внешняя среда выступала в роли регулирующего фактора эволюции, была для неоламаркистов неприемлема в силу своего механистического характера, не оставляющего никакого места саморазвитию организма, то есть внутреннему, энергетическому, «творческому» аспекту эволюции. В контексте общей антипозитивистской атмосферы, характерной для первой четверти ХX века, концепция Дарвина легко отождествлялась с механичностью позитивистского мышления второй половины минувшего века и даже с индустриально-коммерческим духом «викторианской» эпохи; в последнем случае идея естественного отбора сополагалась с образом капиталистического рынка, выступающего (через банкротство одних предприятий и «выживание» других) в качестве регулятора экономического развития. Данная ассоциация придавала антидарвинизму дополнительную идеологическую энергию в атмосфере первых послереволюционных лет. С неоламаркизмом были так или иначе связаны утопические идеи этого времени о «преобразовании природы» – в частности, первые опыты Т. Д. Лысенко. В этом контексте динамическая идея эволюции, выдвигавшая на первый план «преобразование» организма, осмыслялась как революционный, диалектический подход. С другой стороны, генетика, утверждавшая невозможность наследования приобретенных признаков, отождествлялась с образом механистического «объективизма», характерного для науки капиталистической эпохи[908].
Однако, несмотря на то что неоламаркизм и бергсонианство осуждались за «идеализм», генетика продолжала оставаться враждебной «марксистской биологии», а неоламаркизм преодолен в советской науке не был. «Идеализму» Ламарка противопоставлялась «метафизика» Лейбница, под влиянием которой формировались идеи Дарвина, его «плоский эволюционизм». Дарвину не могли простить, что он солидаризовался с установкой Лейбница, согласно которой «история не делает скачков». Об этом вновь вспомнили во время погрома в языкознании, когда Сталин выступил против идеи марровских «скачков в развитии». Выходило, что скачки в развитии языка невозможны, а в развитии живой материи – неизбежны: как известно, «менделисты-морганисты» критиковались за то, что утверждали неизменность вещества наследственности, не признавали наследственности приобретенных признаков, полагали, что наследственность изменяется мутационно и случайно и не зависит от условий существования организма. Иными словами, генетики утверждали то же, что и противники Марра, к которым присоединился Сталин.
Спустя два года после поддержки Лысенко вождь выступил в прямо противоположной роли: романтик-лысенковец превратился в реалиста-антимарровца. Объяснял это Сталин тем, что выступал он не против скачков, но против теории взрывов: вождю теперь был куда милее «скачок в форме постепенного перехода, отмирания старого качества и накопления нового качества»[909]. Теперь нужно было учиться отличать скачки от взрывов. Последние были объявлены лишь частным проявлением скачка и исключением. Так что Дарвину теперь вменялись в вину «плоский эволюционизм и отрицание скачков»[910].
В марксистской схеме немецкой классической философии Ламарк занял место Гегеля (диалектик, но идеалист), а Дарвин – Фейербаха (материалист, но метафизик). Так создавалась ниша для синтеза («марксист» Лысенко). Диалектическая идея Лысенко была похожа на идеи Марра, для которого любые языки могли сравниваться с любыми. Так же и у Лысенко в колосе пшеницы обнаруживались зерна ржи, в метелке овса – зерна овсюга, а в семенном растении капусты – зерна семян брюквы. Это указывало, согласно лысенковской агробиологии, на то, что «процесс постепенного качественного изменения приводит к скачку и образованию нового вида»[911].
Политические измерения романтического видения мира давно привлекали внимание исследователей[912]. Революция всегда несет в себе сильный романтический заряд, и русская революция не стала исключением[913]. В этом свете теория Лысенко, так же как и теория Марра, с ее яростной критикой предшествовавшего позитивизма (будь то сравнительное языкознание или генетика), «выступала как одно из проявлений романтико-революционного духа, противостоящих позитивистской науке „викторианского духа“»[914]. Сравнение двух крупнейших идеологических кампаний эпохи позднего сталинизма – в биологии и лингвистике, – инициировал которые, а затем самое непосредственное и горячее участие в которых принимал Сталин, указывает на то, что революционный романтизм оставался не просто важной частью позднесталинского политико-эстетического проекта, но, преобразившись, стал одним из главных элементов всей политико-идеологической конструкции сталинизма, основанной на диалектических противовесах, необходимых для политической инструментализации идеологических кампаний в различных науках, целью которых были актуальные политические сигналы, посылаемые вождем «городу и миру».
Использование то романтически-классового, то реалистически-научного дискурсов было политически инструментальным, и потому один никогда не отменял другого. В отказе Сталина в 1950 году от романтического прометеизма, классовой науки и партийности образца 1948 года во имя реализма, научности и объективизма не было, конечно, ничего «судьбоносного» и якобы радикально изменившего всю парадигму советского дискурса. Так, Дэвид Журавский[915], Алексей Юрчак[916] и Этан Поллок[917] склоняются к тому, что сталинский поворот к «объективной научности» в 1950 году якобы означал отказ от «партийности» в пользу «объективных законов науки» и стал предвестником (если не началом) оттепельной эпохи. В действительности же Сталин с одинаковой легкостью защищал романтизм и волюнтаризм в 1948 году, реализм и научность – в 1950 году, а затем успешно синтезировал их в 1952 году в ходе экономической дискуссии. В каждом случае доминировала политическая целесообразность.
Политико-эстетическое измерение естественно-научных сюжетов, а точнее сюжетов, связанных с наукой о жизни, биологией, которые занимали столь важное место в советской интеллектуальной и культурной истории позднесталинской эпохи и к которым нам предстоит обратиться[918], связано с самым, казалось бы, далеким от науки направлением в искусстве – романтизмом. Не является совпадением и то, что именно революционный романтизм оказался предтечей соцреализма. В конце концов, в основе романтизма находится идея творчества и творимой жизни – центральная как для биологии, так и для соцреализма.
По точному замечанию Наума Берковского, именно в идее «творимой жизни» лежит «первоосновной импульс к эстетике и стилю романтиков, к их картине мира ‹…› Тайно и непрестанно льющаяся жизнь – в этом первооснова эстетики романтиков»[919]. Именно это – творческое – начало объединяет такие противоположные сферы, как искусство и наука. Романтизм может быть понят как точка их пересечения – момент творческого акта, бунта против устоявшихся представлений, противостояния косности, установленным нормам и канонам, область инакомыслия (достаточно вспомнить мысль Замятина о том, что искусство – всегда удел еретиков, что верно и для науки). На этом стыке дают себя знать противоположности, из которых скроены отношения между искусством/наукой и жизнью. Так, стремление науки к ясности и точности противоречит свободе, необходимой ей в качестве условия существования. И в этом наука близка к романтическому мироощущению, ведь и романтики «любили туманности и неопределенности. Где все приведено к ясности, там свободы нет»[920].
Хотя науке ближе должен быть реализм, самое «состязание с реальностью» является «романтической утопией», пользу которой Берковский видел в том, что в своем стремлении «поравняться с действительностью искусство приобрело новые неведомые силы, которые послужили не столько романтике, сколько сменявшему и сменившему ее художественному реализму»[921]. Эпоха романтизма в естествознании и ее кульминация в «творческом дарвинизме», о чем пойдет здесь речь, оказалась исторически оправданной уже тем, что ее главные адепты, такие как Лысенко или Лепешинская, по сути совершив акт саморазрушения, привели к окончательному утверждению генетики.
И в еще одном соцреализм оказался близок романтизму – в ориентации на героя – творческую личность. В соцреализме, как и в романтизме, это – великие ученые, художники, борцы с рутиной, революционеры, которые своей творческой энергией преображают реальность. Гений этих творцов не подчиняется правилам, но творит их. Как и в романтизме, рождение которого сопровождало рост национализма, такие герои в соцреализме нередко являлись частью политически инструментализированной истории. Рождение национальных героев в сталинизме – отголосок романтической генетики соцреализма, который можно было бы называть госромантизмом.
Как известно, соцреализм возник одновременно как политический инструмент и эстетическая программа. В отличие от его политических кураторов (Сталина, Жданова, Щербакова), его главные адепты (Горький, Луначарский) поначалу видели в нем синоним революционного романтизма. Горький прямо заявлял: «революционный романтизм – это, в сущности, псевдоним социалистического реализма»[922], а Луначарский рассуждал о «социалистическом романтизме»[923].
Отношения между соцреализмом и революционным романтизмом всегда оставались сложными и не проясненными, поскольку со времен РАППа последний прочно ассоциировался с «реакционным идеализмом», субъективизмом, агностицизмом и мистикой. Реализм, напротив, – с прогрессизмом и материализмом. Между тем понять соцреализм, в основе которого лежит «жизнь в ее революционном развитии», без «романтического» компонента невозможно.
В своей речи на Втором съезде писателей Федор Гладков напоминал коллегам о том, что Горький называл романтизацией. В своем письме о «Цементе» Горький писал Гладкову, что фигура главного героя книги романтизирована,
…но это так и надо… Современность вполне законно требует, чтоб автор, художник, не закрывая глаз на явления отрицательные, подчеркивал – и тем самым – «романтизировал» положительные явления… Однако – поймите меня: я говорю не о том романтизме устрашенных действительностью и бегущих от нее в область фантазий, а о романтизме верующих, о романтизме людей, которые умеют стать выше действительности, смеют смотреть на нее как на сырой материал и создавать из плохого данного хорошее желаемое. Это – позиция истинного революционера и это его право[924].
Такими революционерами, смотрящими на природу как на «сырой материал», годный лишь для того, чтобы «создавать из плохого данного хорошее желаемое», были и сам Горький, и Сталин, и Лысенко. А соцреализм именно как такой «реализм верующих» впитал в себя революционный романтизм (яркое и плодотворное направление в раннем советском искусстве), трансформировав его в госромантизм. Последний окончательно сложился в позднесталинскую эпоху.
Если в первые годы после введения в оборот соцреализма рассуждения о соединении в нем реализма с революционным романтизмом (поскольку они исходили от Горького) были терпимы[925], то со второй половины 1930?х (со смертью Горького, возвращением к руководству литературой бывших рапповцев и усилением позиций журнала «Литературный критик» и группы в нем Д. Лукача и М. Лифшица) всякие упоминания о «красном романтизме» сошли на нет. В послевоенную эпоху (после дискуссии о соцреализме в журнале «Октябрь», воцарения «боевой теории литературы» В. Ермилова, а позже – борьбы с бесконфликтностью) революционный романтизм стал понятием негативным и политически небезопасным (предполагалось, что те, кто ратует за «революционную романтику», находят советскую действительность недостаточно романтичной)[926]. Ирония состояла в том, что в позднесталинскую эпоху торжества «революционного романтизма» в «мичуринской биологии», «зримых черт коммунизма», «великих сталинских строек» и наполнивших страницы советских журналов «бесконфликтных» героев, само его упоминание стало невозможным.
На самом деле между романтизмом и соцреалистическим госромантизмом существовали глубокие различия: если первый утверждал острый конфликт и разрыв мечты и реальности, то второй исходил из их слияния; если первый говорил о гибели идеала, то второй утверждал его победу; если первый утверждал трагизм, романтическую иронию, пессимизм, отчаяние, то второй, напротив, – героику и исторический оптимизм; если первый культивировал одиночество и индивидуализм, то второй – коллективизм; если первый страдал пассивностью, то второй утверждал активизм и переделку действительности; если первый видел идеал в прошлом, то второй – в будущем (наиболее ярко это проявилось в утверждении изменчивости и отрицании наследственности и генетики в советской биологии).
По-разному трансформировались в соцреализме и многие элементы романтической эстетики. Так, если, в соответствии с романтической иронией, романтический герой губит идеал, то соцреалистический герой этот идеал воплощает (здесь, впрочем, имеются и черты сходства: титанизм романтического героя в его борьбе с враждебными силами природы, стихиями и т. д. сродни его соцреалистическому протагонисту). Конфликт мечты и реальности (проза жизни и поэзия мечты) обусловлен романтическим пониманием как мечты (прекрасное, совершенное, недостижимое, непостижимое разумом), так и самой реальности (низка, бездуховна, пронизана мещанством). Отсюда отрицание последней как обыденного и прозаически ограничивающего. Отсюда и обращение к иррациональному, сверхчувственному, склонность к гротеску и фантастике. Все это противопоказано соцреализму. Не менее чужд ему характерный для романтизма конфликт личности и общества и одинокий романтический герой, воплощающий идею тираноборчества. Сильная личность, восстающая против законов общества, – образ, принадлежащий в соцреализме исключительно прошлому. Оттуда черпает он и свой интерес к фантастическому, которое должно представать здесь в «формах самой жизни», даже если речь идет о героях национального фольклора или сказочно-фантастических персонажах: таков сам «народный академик» Лысенко и производимые его волшебной наукой агрономические чудеса.
И все же брак соцреализма с романтизмом был куда более прочным, чем может показаться. Соцреализм как популистский политико-эстетический проект, как эстетика режима, давно утратившего всякие связи со своими марксистскими просветительскими истоками, оказался созвучным романтическому антипросветительству, романтической реакции на просветительский рационализм. С той лишь разницей, что соцреализм, будучи политически инструментализированным проектом, не отменяет, но синтезирует противоположные начала в целях идеологической манипуляции ими. Так, если романтизм противопоставляет просвещенческому культу разума – культ природы, а просветительской идее прогресса – идею возвращения к корням, соцреалистический госромантизм соединяет одно с другим, диалектически утверждая идею прогресса через Большой возврат. Если романтики выступали против материализма и механистического эмпиризма и на смену рациональности классицистских конфликтов привели свободную личность, мятежный субъективизм, отвергающий социальные, нравственные, моральные законы, то доминирующее в соцреалистической «революционной романтике» волевое начало, зовущее за пределы разума и границ физических возможностей, вполне созвучно романтической интуиции и фантазии. Если в отличие от просвещенческого Высшего разума романтизм утверждает идеи пантеизма и живого бога, то соцреализм утверждает атеистическую религию, в центре которой – культ вечно живого вождя. Центральной эстетической категорией как романтизма, так и соцреалистического госромантизма является категория возвышенного. Бесформенное, иррациональное, бесконечное, вызывающее изумление – все это характерно как для романтизма, так и для соцреализма. Наконец, соцреалистическая романтика разделяет с романтизмом идею синтеза искусств, которая является вершиной эстетики романтизма.
Мало кто сумел соединить в теории и воплотить на практике все эти антиномии лучше Трофима Денисовича Лысенко.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК