«Мичуринская наука»: Argumentum ad baculum

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Культ Лысенко, достигший после 1948 года своего апогея, был уникальным. Никому из живых, кроме Сталина, не полагалось быть прямым учеником умершего бога. Только Лысенко провозглашался наследником обожествленного Мичурина. Разница особенно заметна на фоне происходившего в физиологии, новые лидеры которой не получали от культа Павлова и доли того, что получал Лысенко от культа Мичурина. Поэты не писали о них стихов, а драматурги – пьес. В случае же Лысенко речь шла даже о фильме, идея которого материализовалась в киносценарии Григория Колтунова «Преобразователи (Народный ученый)»[1029]. Томасу Макленахану удалось отыскать написанную в июне 1950 года рецензию на него Довженко, который выступил категорически против изображения Лысенко под другим именем (отчасти именно это сделал он сам, превратив Лысенко в Мичурина – и наоборот). Теперь же основная претензия к сценарию формулировалась Довженко так:

Дело в том, что герой сценария – Осадчий – замаскированный академик Лысенко. Это будет сразу ясно всему Советскому Союзу. ‹…› Осадчий – необобщенный тип советского ученого, он носит все признаки Лысенко, вершит в точности его дела. Зачем же называть его Осадчим? Лысенко опротестует образ Осадчего и будет прав. Нельзя отнимать у него его точные научные открытия и передавать их другому лицу. Причем в сценарии наряду с Осадчим существует и Лысенко, а сам Осадчий от псевдонима не перестал быть Лысенко. Здесь автор явно пошел по неправильному пути, стал жертвой либо собственного недомыслия, либо неверного указания о том, что биографический фильм о Лысенко делать нельзя. ‹…› Если же о живом Лысенко делать фильм рано, то Осадчего надо было создавать на ином научном материале, а не брать точные лысенковские дела. ‹…› Мое мнение – фильм надо делать о Лысенко. Если же нельзя делать биографию, надо взять лишь отдельные яркие факты[1030].

Будь такой фильм снят, это стало бы неслыханной новацией в сталинском политическом ритуале, где из всех живых только сам вождь обладал правом на экранное воплощение. Между тем Лысенко (без упоминания его имени) шагнул со сцены на экран. Стоит вспомнить в этой связи пьесу Бориса Ромашова «Великая сила» (1947) и одноименный фильм Фридриха Эрмлера (1950). И все же там выдающийся ученый Лавров называется «последователем Мичурина», который руководствуется учением безымянного «академика полей».

Зато в других искусствах культ Лысенко не знал границ. Мы продолжим разговор о маргинализированном ныне жанре научно-популярной (научно-художественной) литературы. В 1920–1950?е годы, в эпоху популяризации научных знаний и резкого повышения статуса образования и науки, этот жанр переживал небывалый расцвет: научно-популярная литература занимала едва ли не ведущее место на книжном рынке, превосходя не только художественную, но и политическую литературу и составляя более трети – 36 % – всей книжной продукции, издаваемой в стране[1031]. Ее аудитория была обширной и многообразной и охватывала значительные группы читателей.

В СССР сложились целые авторские группы пишущих по тем или иным научным темам. Так, Лысенко обслуживал целый коллектив (как сказали бы сегодня, «пул») авторов, создававших обширную научно-популярную полуфантастическую паралитературу – В. Сафонов, В. Елагин, Г. Фиш, В. Лебедев, А. Поповский, Михалевич и мн. др. Одни писали для детей, другие – для взрослых. Одни специализировались на истории, другие – на современности. Одни пришли из журналистики, другие – из писательской среды.

Так, автор множества книг, статей и очерков, воспевавших открытия и достижения Лысенко, Геннадий Фиш специализировался на контрпропаганде и международных сюжетах. В числе самых известных был его очерк «Освоение методом присвоения», где Фиш защищал Лысенко от… плагиата, разоблачая немцев и американцев, якобы присвоивших себе теорию стадийного развития растений, созданную Лысенко, и англичан, присвоивших себе разработанный им метод внутрисортового скрещивания[1032], а также очерк «Советская быль и американские сказки», где рассказывалась героическая история сохранения семян, якобы съеденных во время блокады Ленинграда.

После войны Юлиан Хаксли, сын одного из самых известных и последовательных защитников дарвинизма Томаса Гексли (Хаксли) и брат Олдоса Хаксли, сам выдающийся биолог, основатель Всемирного фонда дикой природы и первый Генеральный секретарь ЮНЕСКО, заявил, что во время блокады Ленинграда погибла уникальная коллекция семян, собранная трудами экспедиций советских ученых и не имевшая в мире равных. Она содержала 38 тысяч образцов пшеницы, собранных со всех концов земного шара – от Юго-Западной Азии и горного Китая до Средиземноморья, Абиссинии и Южной Америки, – а также, конечно, со всего Советского Союза и семидесяти других стран, 70 тысяч образцов ячменя, ржи и овса, 23 тысячи образцов зернобобовых культур. Всего с семенами овощных и технических культур число образцов приближалось к 200 тысячам. Коллекция эта не была музейной. Ею активно пользовались селекционеры. И вот эти несколько тонн коллекционного зерна были, по заявлению Хаксли, съедены работниками института. В 1948 году разразился международный скандал.

Разоблачая недоброжелателей, Фиш рассказывал, как героически сохранялась коллекция, как самоотверженно защищали ее партийные руководители Ленинграда и голодающие работники института и как коллекция опять обновляется и служит делу селекции. Очерк описывал, как в Америке умирают от голода и нищеты из?за нехватки продуктов, а фермеры сливают в океан молоко и сбрасывают тонны пшеницы, как там превратили почву в бесплодную пустыню, как фермерам выплачивают премии за сокращение посевных площадей и как оклеветали там великий подвиг советских ученых. Очерк завершался рассказом о невиданной миндале-вишне и другие чудесах, творимых советскими людьми на полях, где вскоре должна заколоситься ветвистая пшеница. «Это осуществляющаяся мечта человечества. Это настоящая сказка», – говорит журналисту селекционер-энтузиаст. Нет, отвечает Фиш: «Нет, это быль. Советская быль. А там, за океаном… – там царство чуждой, враждебной человечеству сказки, где царят злые, неистощимые в своих кознях кащеи, – к счастью, смертные. И каждая новая творческая победа советских людей в науке, на полях, на заводах неотвратимо приближает конец этого злого мира»[1033]. Сказка, как можно видеть, была универсальным инструментом: она была радостной и волшебной, когда речь шла об СССР; мрачной и враждебной, когда речь шла о Западе.

Такого рода литература была близка к журналистской контрпропаганде (хотя Фиш написал несколько книг собственно о «советской были» – чудесных достижениях «мичуринской науки»).

Особый интерес представляет литература, посвященная популяризации науки и близкая к историко-научному жанру. Одним из наиболее известных авторов этого направления был Вадим Сафонов. Он стал одним из главных популяризаторов Лысенко и Лепешинской и зарекомендовал себя ярким журналистом и популяризатором науки еще в 1930?е годы, написав книги «Ламарк и Дарвин» (1930), «Случайно ли возникла жизнь на Земле» (1931), «Победитель планеты» (1933), «Как возникла жизнь» (1934). Главной его работой в это время стала вышедшая в серии ЖЗЛ биография Александра Гумбольдта (1936). Во время войны его интересы предсказуемо смещаются в сторону патриотической тематики: двумя изданиями (в 1943 и 1945) выходит его биография Тимирязева, а после войны он всецело посвящает себя популяризации «новой биологии». Одна за другой выходят его книги «Загадка жизни» (1946), «Земля в цвету» (1948), «Живая земля» (1949), «Бесстрашие» (1951), «Первооткрыватели» (1952), «Люди великой мечты» (1954) и др.

Биолог по образованию, он начинал свой путь в журналистике в 1929 году со статьи в журнале «Молодая гвардия» о достижениях советской генетики. В статье «Эволюция в стакане» речь шла о Николае Дубинине, одном из главных антиподов Лысенко. Но быстро поняв, что «народный академик» – персонаж, сулящий куда более яркую журналистскую карьеру, Сафонов стал его страстным пропагандистом. Биологическая наука переживала в сталинскую эпоху настолько быстрые и непредсказуемые изменения, что угнаться за ней мог далеко не всякий. Сафонов также нередко ошибался.

Так, в 1946 году он выпустил книгу «Загадка жизни». Написанная в самый канун холодной войны, она еще наполнена многочисленными ссылками на западных ученых и рассказами о достижениях мировой науки (что уже через год станет невозможным). Хотя упоминаются в ней и русские ученые, речь в книге идет не об «отечественных приоритетах» в решении «загадки жизни», но о поиске главным образом западной наукой подходов к разгадке «великой тайны» возникновения жизни. Написанная как научный детектив (история мысли) и одновременно научная фантастика (описания эволюционного процесса) книга, хотя и содержала нелепые измышления (увлечение Лысенко и идеями академика Александра Опарина не прошло для Сафонова даром), в целом оставалась вполне вменяемой. По крайней мере, описывая процесс зарождения жизни, Сафонов не упоминал Лепешинскую, а в главе о вирусах не догадывался о скором появлении Бошьяна. Это не помешает ему в 1951 году написать апологетическую книгу «Бесстрашие» о Лепешинской, где история возникновения жизни была перевернута с ног на голову.

Книга «Земля в цвету»[1034] (парафраз названия киноповести Довженко «Жизнь в цвету», легшей в основание его фильма «Мичурин») по праву была удостоена Сталинской премии. В ней была предпринята последовательная и весьма успешная попытка переписать историю естествознания с точки зрения «мичуринской биологии». Еще жив был Дарвин, а на Западе

уж потянулось тусклое безвременье.

Тогда-то из всех щелей полезли там, в западной науке, пигмейские полчища специалистов, различных «истов» и «логов», как гневно называл их Климент Аркадьевич Тимирязев. Тогда-то, заполонив науку, объявили они, что «наш век – не век великих задач», а «всякого пытавшегося подняться над общим уровнем, окинуть взором более широкий горизонт» провозгласили мечтателем и фантазером.

Случилось это, когда и самое общество капиталистическое начало дряхлеть и стал исходить от него запах тления, как от перестоявшегося поля, гниющего на корню.

В эту-то сумеречную пору и зародилась мысль, что непременно надо оборачиваться назад, чтобы увидеть где-то там, в далях прошлого, сказочных великанов-ученых: они были когда-то, но больше их нет, да и не может быть (4).

Уже тогда центр естественно-научной мысли переместился в Россию: здесь кипела мысль мечтателей и фантазеров, решавших «великие задачи», здесь рождались новый мир и молодое, полное жизни общество, здесь появлялись великаны-ученые, которых увядающий в миазмах гниения Запад породить уже не мог. Но порожденное на Западе знание подлежало апроприации. Поэтому читателю сообщалось, что подобно тому, как после Маркса на Западе исчезла философия, после Дарвина там исчезла биология. Так что читатель узнавал, что еще при жизни Дарвина

наука нашей страны уже оспаривала первое место в мире по размаху и глубине исследований в области дарвинизма. Целая плеяда замечательных ученых вскоре подняла эволюционную теорию в русской науке на недосягаемую высоту…

В сущности, во все ветви науки о жизни именно русские ученые внесли эволюционное содержание.

А наследница лучших традиций русской науки – советская наука – вписала новую важнейшую главу в мировую «биографию» дарвинизма. Гигантскими шагами двинуто вперед у нас исследование, углубление великого учения о развитии живой природы…

Дарвинизм нашел в Советской стране свою вторую родину. Он поднялся здесь на новую ступень и приобрел небывалые качества. Он сделался творческим дарвинизмом.

Гигантским, принципиально новым этапом во всем развитии дарвинизма стала мичуринская наука (181–182).

Естественно-научный исторический нарратив получал телеологическую заданность: он должен был историзировать «новую советскую биологию», показать, что открытия Мичурина и Вильямса – прямое продолжение славных традиций великой науки, а достижения Лысенко, Лепешинской, Бошьяна и др. – своеобразное завершение векового поиска «тайны жизни». Прежде всего, речь шла о Дарвине, теория которого продолжала оставаться номинально ключевой, хотя фактически подлежала полному пересмотру. В этом смысле судьба «учения Дарвина» напоминает судьбу «учения Маркса»: и тот и другой, сохраняя номинально «основополагающее» место в сталинизме и лысенкоизме соответственно, были подвергнуты тотальному пересмотру.

Образцом такой переработки дарвинизма является новая интерпретация его возникновения: «Что подсказало Дарвину его теорию? Человеческая практика. Людская деятельность в живом мире, та деятельность и те способы, посредством которых люди выводили новые породы животных, по своему произволу лепили новые растения. Вот откуда извлек Дарвин свой закон эволюции!» (29).

Последовательное превращение дарвинизма в ламаркизм служит делигитимации генетики. Дарвин (который писал о Ламарке: «Да сохранит меня небо от глупого ламарковского „стремления к прогрессу“, „приспособления вследствие хотения животных“») превращался в союзника Ламарка, а Мендель объявлялся их смертельным врагом. Многие страницы книги Сафонова посвящены мрачному «средневековому монаху» и его монастырским опытам. И напротив, яркой жизни Тимирязева, который описывается как фигура куда более важная для мировой науки, чем Мендель с его генетикой.

Так возникает в книге ключевая метафора – «наука-карлик» и «наука-великан». Вершиной последней стал Мичурин, которого Сафонов называет «самым великим во всей истории человечества преобразователем природы» (97). Эти намеренно гиперболизированные оценки служат пониманию нового статуса науки – не объясняющей, но преобразующей и творящей мир. Мичурин не столько ученый в привычном понимании, сколько творец. И созданная им наука – наука переделки, а не объяснения.

Мичурин – творец и, следовательно, художник:

Какое подлинное, цельное, глубокое чувство красоты носил он в себе! Красоты и прелести мира, его окружающего, живого мира, цветущего и плодоносящего, его руками изменяемого. Глазом художника он видит его… И мы с очевидностью наблюдаем, как та великая сила, которая двигала им, властно понуждала работать и обращала работу в радость, – как составлялась она, конечно, и убеждением в важности и полезности его дела, и страстным стремлением добиться в нем наибольшего, чего может добиться человек, но как, кроме того, была она еще чем-то. Тем, без чего невозможен труд большого исследователя природы, как невозможен труд художника. И это что-то – поэзия. Ощущение поэзии природы и чувство высокой поэзии собственного творчества.

И только после рождения «великой науки» приходит на страницы книги «командарм полей» (так называется раздел, посвященный Лысенко). Его «учение» излагается так, как если бы оно не было разрывом и радикальным вызовом всему, что известно науке, но ровно наоборот – как если бы оно вырастало из многовековой научной мысли. Одна предпосылка настраивается на другую, одно допущение предопределяет другое. Например, утверждается, что «два миллиарда лет развития жизни на Земле, миллионы лет эволюции данной живой ветви, тысячи лет формирования вида» снабдили каждую особь «способностью предъявлять определенные требования к среде, извлекать из среды те или иные элементы в том или ином соотношении, именно так, а не иначе перерабатывать их, чтобы получались «пластические вещества», из которых будет построено живое тело». Ясно, что подобное изложение эволюционного процесса не имеет ничего общего ни с дарвинизмом, ни с генетикой. Но оно принимается в качестве основания последующих построений: «Всякое растение строит себя, свое тело из пластических веществ, им выбранных, им извлеченных из среды, им приготовленных. А если… если дать ему чужие пластические вещества? Но как это возможно? Ответ уже произнесен: вегетативная гибридизация» (171–172). Ясно, кем дан этот ответ.

Именно Лысенко совершил во время войны настоящее чудо – он «оживил» созданные им семена и накормил страну:

Сроки весеннего сева, военного сева великой борющейся страны, не ждут. Человек не может ждать, пока неспешащая природа неверно и медленно снимет заклятие с «зачарованных» семян: ведь это созданное человеком, только в его властных руках живущее и приносящее урожаи растение. Он сам должен оживить его!

И вот впервые, в грозные военные годы, под руководством академика Т. Д. Лысенко началось массовое оживление мнимо умерших семян. Разгребались хранилища. Весенний ветер овевал рассыпанные тонким слоем зерна.

И, обогретые, они просыпались. И всхожесть с тридцати процентов повышалась до девяноста, иногда до сплошной. Так было в колхозах и совхозах Челябинской области, и Казахстана, и Сибири (177).

Автор из скромности называет Лысенко просто «солдатом» в битве за хлеб, в борьбе за пищу для миллионов, в сражении за жизнь страны: «солдат этих фронтов, Лысенко, шел туда, куда громче призывала страна. Он двигал дальше свою теорию и думал об агроприеме и о боронах. Он был исследователем и агрономом, инженером полей, но миллионы гектаров были в этих полях, он действовал тогда, как сверхагроном, или, – так хочется назвать его, – как народный агроном Родины» (180).

Вокруг него – целая армия последователей. Например, некто Колесник – колхозный агроном, народный селекционер-философ. Ему посвящена глава «Что такое социалистическая романтика». Сафонов воспроизводит разговор с ним:

…Колесник вдруг спросил сам:

– Что такое социалистическая романтика? В советском селе, в колхозах?

И предложил:

– Хотите скажу?

Он достал записную книжку, полистал, но не прочел из нее, а произнес твердо, уверенно, очевидно выношенное:

– Социалистическая романтика – единство воли от секретаря обкома до звеньевой через науку агронома-опытника (219).

Интересно это определение романтики через волю. В действительности речь идет о власти. Сафонов настолько захвачен картиной нового, что уже не отличает познание от преобразования. Он восторгается армией юных натуралистов. Это настоящая армия: к началу 1950?х годов в движении юннатов участвовало пять миллионов детей, это «уже не шутка, не „детская игра“ – целый молодой народ» (231). И вот эти юные натуралисты «входят в природу, как в мастерскую», а значит участвуют «в том общем, великом преобразовании живого мира, которое ведет вся страна». И где кончается мечта и начинается реализация воли, где кончается познание и начинается приложение силы, сказать определенно нельзя:

К подопытному живому организму они подходят в сознании своей власти над ним, права на эту власть и нужности работы, за которую взялись. И когда на биостанциях видишь, как работают юные натуралисты, приходят в голову неожиданные и даже несколько забавные сравнения: вот одни «объезжают» картошку, как объезжают норовистую лошадь, пока она не станет совсем смирной и покорной и не будет слушаться малейшего движения поводов; вот те учатся применять и сочетать различные воздействия, чтобы извлечь наружу все силы, таящиеся в клубне, в зерне, и неутомимо стремятся достигнуть такой безошибочности в управлении организмом, какой достигает наборщик-линотипист в работе на клавиатуре своей машины… Так и должен работать, исследовать, создавать могучее знание человек – владыка природы (230).

Сафонов рисует страну, преобразившуюся в результате воплощения «великого сталинского плана преображения природы»: «в современную нам чудесную человеческую эру, творимую в нашей стране, должна быть создана земля такого плодородия, какого не знала природа» (310). Сталинские лесополосы не только спасут почвы от засухи и наступления пустыни. Страна полностью изменится.

Название последней части книги «Творчество жизни» следует понимать буквально. Это чистая литература – фантастика, превращенная в «советскую быль». В СССР люди «считают простым и естественным, что живут на земле с повышающимся плодородием. На какой же еще земле должен жить, строить, думать о своем завтра человек?» (329). Странно, что этот человек вообще должен думать о завтра, когда он обладает «нерушимым знанием, что наступающий день будет щедрее, что землю должно и можно улучшать безгранично» (330).

И тут отказывают тормоза науки, и автор уносит нас в область чистой фантастики. Какой увидели бы Советскую страну гости из космоса? Эта картина достойна того, чтобы предстать во всей полноте:

Они увидели бы перемену оттенка в ряде мест земного диска. Там в голые степи уже внедрился лес, больше полумиллиона гектаров лесных полос – непременная составная часть степного ландшафта будущего.

По великому плану, осуществляемому нашей страной, в 1949–1965 годы будет высажено 5 миллионов 709 тысяч гектаров новых лесных полос. Что значит эта цифра? Она равносильна тому, что в течение 15–16 лет будет создан исполинский бор шириной в сто километров и протянувшийся дальше, чем от Москвы до Курска.

Астрономы с планеты-соседки увидели бы стирание желтых пятен: зеленую черту новой Вахшской долины, новые моря, ярким бархатом помеченный путь каналов и повернутых рек.

Воздвигается исполинская Мингечаурская плотина, и жизнью расцветятся азербайджанские степи. Исчезает Голодная степь. Первый канал уже пересек Сальские степи. Три миллиона гектаров будут всего орошены там. Пробуждается Заволжье, и лентой от Сталинграда до устьев великой реки протянется преображенная Волго-Ахтубинская пойма, земля сказочного изобилия: уже говорят о Долине плодородия, новой «нильской долине», которая ляжет на карте Европы.

«Изумрудные пятна» полярного земледелия раскиданы по просторам Арктики: там был «гроб природы». А на крайнем юге нашей страны было другое мертвое пространство – желтое пятно Кара-Кумов и Кзыл-Кумов. «Республикой пустынь» называли Туркмению. Теперь мы читаем о великой битве с песком. Уже создан большой Ферганский канал. Недалеко от древнего Самарканда возникает Узбекское море. Большой Кара-Кумский канал бросит в самую огромную на свете песчаную пустыню воды Аму-Дарьи.

А вдоль тех каналов и арыков, что уже есть в Туркмении, на протяжении 3000 километров насаждаются полосы лесов.

Поля колосятся на «крыше мира», и, как в Хибинах, странно и своеобразно изменилась там природа растений: стебли овса и ячменя оказались сахарно-сладкими.

В то время как на юго-востоке уже сейчас пробуждаются к жизни сотни тысяч гектаров самой мертвой земли в мире, земли, умершей от жажды, на западе создается другая новая житница – на земле, захлестнутой водой. Там, в Полесье, миллионы гектаров – глушь, окна черной жижи, криво заросшие гривы, тучи комаров и мошкары в душных лесах, описанных Тургеневым, Куприным. Но эта земля-утопленница насыщена азотом; чего-чего, а уж засух она не ведает. И когда оживет она – будут на ней созревать урожаи изобильные, ровные…

Вместе с полесской проблемой решается и другая: правильного размещения лесов в Белоруссии. Там верховья многих рек днепровского бассейна. И если окружить их истоки необходимым лесным ландшафтом, исчезнут засухи на Украине… (331)

Картины будущего (или уже настоящего?) сменяют одна другую. Кажется, романтизм полностью вытеснил реальность. Трудно даже представить себе, что все это писалось спустя два года после поразившего страну страшного голода 1946–1947 годов, возникшего не только в результате развала сельского хозяйства страны во время войны, отсутствия мужского населения в колхозах и засухи 1946 года, но главным образом, как показал В. Ф. Зима, в результате политики советского режима экспорта зерна за рубеж, создания стратегического зернового резерва на случай новой войны, крайне неудовлетворительной сохранности зерна и обеспечения населения продовольствием, увеличения налогов при снижении оплаты труда и роста цен[1035]. Массовый голод, от которого пострадали миллионы людей, унес жизни полутора миллионов человек, о чем в СССР писать было, разумеется, запрещено.

Однако эта реальность все же пробила себе дорогу на страницы книги. Сафонов рассказывает о ней в контексте описания изменившейся почвы в результате преображения Каменной степи после голода в конце XIX века. Действительно, в 1946 году «страшная засуха снова поразила нашу Родину. Она началась в конце марта в Молдавии, двинулась на Украину, охватила все центральные области, дошла до Волги. И снова Каменная степь оказалась там, где жесточе всего опаляла землю засуха, в самом эпицентре ее. Семьдесят дней ни капли влаги не получала почва. Это было еще беспощаднее, чем в 1891 году». Но вот что цитирует Сафонов:

Тем не менее, при почти полном выгорании посевов во многих окружающих колхозах урожаи сельскохозяйственных культур на значительных площадях, расположенных среди лесных полос, прошедших паровую обработку и подвергавшихся воздействию многолетних трав, составили (ц/га): озимая пшеница – 16,52, озимая рожь – 14,97, яровая пшеница – 10,62, овес – 15,75, просо – 16,43, горох – 8,2, чечевица – 9,5, чина – 10,6, фасоль – 8,8, подсолнечники – 21,2, многолетние травы (зеленой массы) – 88,2, суданка на сено – 117,0, свекла кормовая – 188,0[1036].

Из этого официального отчета автор делает следующий вывод: «Этот урожай, собранный в суровый год, не только несравненно превосходил те, что снимали некогда, даже в хлебородные годы, в среднерусской полосе, но превышал и урожаи на полях самой Каменной степи лет пятнадцать тому назад. А поля эти и жатвы на них и тогда уже были необычными. Чего же не хватало тогда этим полям?» Оказывается, созданной Вильямсом травопольной системы и указаний Лысенко в селекционной работе и семеноводстве. Не то теперь: «Идеи Докучаева, Костычева, Вильямса, Мичурина, Лысенко слились в одну общую струю, в одну науку о власти над землей. И взмыла кривая урожаев. Она идет и все продолжает итти вверх – она достигла сейчас 20–25 центнеров в среднем с гектара по зерновым» (317–318). Иначе говоря, там, где два года назад люди умирали от голода, никакого голода, оказывается, не было – кривая урожаев «взмыла вверх».

Госромантизм создает особую оптику, превращая сказку в быль и обращая быль в сказку – реальность сама становится фантастической:

Мы можем сказать, просто отмечая факт: опубликованное 24 октября 1948 года постановление партии и правительства «О плане полезащитных лесонасаждений, внедрения травопольных севооборотов, строительства прудов и водоемов для обеспечения высоких и устойчивых урожаев в степных и лесостепных районах европейской части СССР» – это одно из величайших событий во всей истории человечества. Еще никто, никогда и нигде не отваживался хоть на долю чего-либо подобного. Переберите фантастическою литературу там, за рубежом – Жюль Вернов, Уэллсов, – все замыслы, мечты, которые тревожили воображение фантастов, – как мелки, убоги, бескрылы они – даже замыслы! – по сравнению с этим!

А это – самая реальная реальность, и все мы – ее участники (319).

Апофеозом становится «историческая сессия» ВАСХНИЛ, которая «единодушно пришла к выводу, что в центре всего естествознания должно быть развитие мичуринской науки», то есть великие идеи Лысенко. Апофеоз этот выглядел так:

Перестраивается работа университетов, всей необозримой, по стране раскинутой сети институтов, исследовательских лабораторий, селекционных станций. Небывалый подъем охватил агробиологов и почвоведов, агрономов и зоотехников, академиков и колхозников-передовиков. Словно наступил великий праздник, как о том говорилось на сессии… Будто вихрь, вихрь гигантских дел, благородных задач врывался в недавно еще запертые, душные комнаты, где менделисты чуть не вчера занимались своим крохоборчеством и своей схоластикой. Высшим законом стало: поля ждут, животноводческие фермы требуют! Грандиозные перспективы открыты для каждого научного работника, идущего навстречу голосу жизни, не стало малых дел. Чудесные вести приходили с Горок Ленинских под Москвой, с полей Украины, снимавших урожай 1948 года, из садов Сибири, где шел осенний обильный сбор тяжелых, превосходных плодов, налившихся у рубежей тайги, из племхозов Узбекистана, с их красой и гордостью – обновленными стадами каракулевых овец…

Разгорался самый яркий день в истории человеческой науки о природе (349–350).

Вся эта патетика была хорошо просчитанной. Сафонов был не просто журналистом, но настоящим артистом, умевшим талантливо имитировать пафос. Но из его научно-популярных книг трудно понять, каковы были будни «мичуринской науки». Наилучшим образом они раскрылись в обслуживавшей «творческий дарвинизм» драматургии. Целостную картину реальности, как она отражалась в фиктивном мире «мичуринской биологии», дает пьеса Е. Загорянского и А. Казанцева «Сибирячка» (1950), одно из многих произведений, посвященных событиям на «биологическом фронте».

Действие пьесы происходит в сибирском областном городе в 1946–1948 годах, накануне сессии ВАСХНИЛ. В ее центре – конфликт ученика и учителя. Молодой биолог Новиков, только что вернувшийся с фронта в родную лабораторию к своему профессору Скрыпневу, полностью «сменил вехи» в науке. Будучи студентом, он так же, как и все, занимался опытами с мухами-дрозофилами, которых облучал рентгеном, и изучал генетические изменения получившихся мутантов. Но на фронте Алексей, оказывается, познакомился с «пареньком из Ростова», который увлекался разведением ветвистой пшеницы, нового сверхурожайного сорта. Теперь он сам хочет вывести новый сорт по-лысенковски: среда изменит растение, а затем эти изменения передадутся наследственным путем.

Скрыпнев и другой его ученик карьерист Грановский тоже занимаются новым сортом сибирской пшеницы, но делают это при помощи облучения зерен рентгеном. Своей невесте Наташе (тоже ученице Скрыпнева и, по случаю, дочери секретаря обкома по идеологии) Новиков объясняет, что «по-старинке» работать нельзя. На ее слова о том, что «на мухах мы изучили изменчивость, передающуюся по наследству. Облучением мы вызовем и в пшенице массу изменений, получим много новых сортов, в том числе и нашу сибирскую сверхурожайную», Алексей отвечает с иронией:

Алексей. Значит, наугад действуете?

Наташа. Мы пользуемся теорией вероятности. Математика, Алеша… Через сколько-то тысяч опытов…

Алексей. А через сколько тысяч лет?

Между возлюбленными биологами возникает профессиональный спор. Наташа утверждает, что «натренированные свойства не передаются по наследству. Гены – вещество наследственности. Оно неизменно, на него нельзя повлиять через тело! Вспомни о фокстерьерах. Им двести лет рубят хвосты, а ты видел хоть одного бесхвостого от рождения щенка?» На это Алексей, начитавшийся журнала «Яровизация», который Наташа регулярно отправляла ему на фронт (sic!), заявляет, что «не рубить надо хвосты, а вырабатывать у организмов свойства, без которых они не могут жить». Нелепость этих аргументов (надо полагать, что если перестать кормить собаку мясом, то у нее родятся щенки-вегетерианцы) скрывается за актуальностью задачи: Алексей против того, чтобы с природой «в жмурки играть»: «это не наука! Это – рулетка!» – в гневе восклицает он. Надо «воспитывать ветвистую пшеницу, тренировать, превращать в устойчивый сорт». Разумеется, «приверженцы старого», то есть все, кроме Андрея, являются сторонниками «мировой науки», то есть космополитами. О ней Андрей высказывается с нескрываемым презрением:

Алексей. Знаешь, Егор, я в Вене почитывал иностранные биологические журнальчики…

Грановский (самодовольно). Что? У нас не хуже? Милый мой, наш сибирский журнал в курсе всех достижений мировой науки!

Алексей. Вижу, вижу! Сходство есть. О генах все пишете.

Другой аргумент Алексея сугубо эстетический. Дискуссия между профессиональными (!) биологами ведется на таком уровне:

Грановский. Чем ты будешь обрабатывать зерна: ядами? Колхицином, формалином, ультразвуком?

Алексей. Ничем, Егор, не буду их уродовать. У меня есть зерна ветвистых пшениц. Буду приучать их к сибирскому климату… Я буду создавать суровые условия. Пшеница постепенно привыкнет…

Грановский. …приобретенные свойства не передадутся по наследству, гены наследственности существуют независимо от тела. Если бы ты на войне потерял ногу, твои дети не родились бы одноногими…

Алексей. Я уже слышал о фокстерьерах. Отрезанные ноги и хвосты – это насилие над природой.

Грановский. А мы не против насилия. Мы сами стремимся к изменениям, к мутациям, но мы делаем это в точном соответствии с мировой наукой! Мы влияем на само вещество наследственности, а не на тело…

Алексей. Какое там вещество наследственности!

Грановский. На хромосомы!..

Алексей. Опять хромосомы… опять мухи?

Бросается в глаза основная репрезентационная проблема этих текстов: необходимость имитировать как бы профессиональное общение таким образом, чтобы оно было понятно зрителю, нуждающемуся в ликбезе. Например, объяснение того, что такое «советский творческий дарвинизм» («Дарвинова теория эволюции сама подвержена эволюции», – заявляет Алексей возлюбленной) и чем хорош Ламарк, происходит в ходе разговора со студентом Суреном Петросяном (хотя по степени доступности оно могло бы происходить в детском саду): Алексей объясняет, что «у жирафа длинная шея от того, что деревья высокие – чтобы выжить, надо было вытягивать шею – «либо вымирай, либо дотягивайся», а у крота зрение атрофировалось – «а на чорта ему глаза, если под землей живет?». По словам Алексея, это и говорил якобы Ламарк, а Дарвин лишь добавил к ламаркизму идею отбора, а «эти „дарвинисты“ за Дарвина договаривают! Чего он сам и не говорил! Что дело только в отборе! Ламарка предали анафеме неизвестно почему… Ничего кроме отбора!» Сплошные восклицательные знаки должны передать степень возмущения незадачливыми «дарвинистами».

Последние представлены в пьесе доктринерами-фанатиками. На стремление Наташи как-то сгладить противоречия между учеником и учителем Скрыпнев отвечает отказом: «Исправить тут уже ничего нельзя. Этот новоявленный ревизор от биологии проповедует ересь. Он поднимает руку на дело моей жизни. Его взгляды ненаучны. Они порочны по существу. Здесь нет середины. Вместе с нами вы будете бороться за чистоту науки!»

А секретарь обкома (и по совместительству профессор философии) Буров, проведя бессонную ночь за чтением нескольких десятков толстенных книг по генетике, пришел к заключению, что противники «передовых методов в биологии» опасны своей нетерпимостью к оппонентам: «Удивительна ярость, с которой авторы этих пухлых трудов искореняют инакомыслящих». Накануне он ничего о генетике не знал, но за одну ночь во всем без труда разобрался, сообщив обеспокоенной дочери, которая не может смириться с тем, что ее жених-коммунист критикует Дарвина, что и Энгельс критиковал Дарвина, хотя и «защищал от наскоков Дюринга».

Но секретарь обкома обладает не только удивительными когнитивными способностями, но и эвристически-педагогическими. В пьесе наглядно показано, как «творческий дарвинизм» и «мичуринская биология» рождаются прямо из марксистско-ленинской философии. Помогающий Алексею Сурен не сомневается в будущем урожае: «Из этих семян удивительная пшеница вырастет. На каждом стебле сложный колос, на нем колоски, как ветви! Урожай в семь-восемь раз больше будет… Вместо тридцати зерен – двести!.. И больше!.. Пшеничные пальмы! Конечно, маленькие…» Однако опыт Алексею не удался: выведенный им колос дает сорок восемь зерен вместо двухсот на ветвистой. И хотя все говорят ему, что он хочет слишком многого, а полуторный прирост урожая – «это уже много», он непреклонен в своем стремлении достичь цели. Его одолевают сомнения – что именно не так он сделал. Его все успокаивают, но подсказать ничего не могут. И только Буров, будучи профессором философии и секретарем обкома в одном лице, дает ему мастер-класс прикладного марксизма и творческого дарвинизма. Сцена эта достойна быть воспроизведенной:

Буров. Прав бывает тот, кто материалистически мыслит… Сверхурожайная пшеница в Сибири должна расти.

Алексей. А как? Как я должен это сделать?

Буров. Не знаю. Я не биолог. Давай подумаем вместе. Ты воскресил теорию Ламарка… Ты перенес теорию Ламарка на растения. Очень интересно. Природа меняет организмы на протяжении тысяч поколений. Ты хотел это сделать за десяток поколений… Ты пошел по пути скрещивания, гибридизации, пользовался примером последователей Тимирязева… Все правильно. Почему же твоя ветвистая так хила?

Алексей. Лето короткое, времени мало для развития…

Буров. Так. Подумаем. Энгельс говорил, что борьба за существование проявляется не только в пожирании друг друга, но и в форме борьбы за пространство и свет… Деревья-то к свету тянутся… Может быть, и можно приучить ветвистую пшеницу к короткому лету… только придется на это потратить слишком много поколений, а времени у нас с тобой нет. Вот и выходит, что в наших условиях выжила бы та ветвистая пшеница, которая сумела бы побольше захватить всего, что нужно ей для жизни.

Алексей. Сергей Гаврилович… я… сейчас… Дайте подумать… Захватить? Как она может захватить больше солнца?

Буров. Ты взял старинную идею Ламарка. Ho идея – не банка консервов, которая может лежать, сколько угодно. Даже если идея верна, ей сто сорок лет. За это время она обязана была развиться, видоизмениться, потребовать новых форм. Это – диалектика, Алексей, тут ничего не поделаешь. Ищи!

Алексей. Больше солнца! Больше времени для роста! Как это можно сделать? (Бегает по теплице.) Я брал существующее… Я тренировал старые свойства… Я тренировал старые свойства. Погодите, Сергей Гаврилович, не уходите! Я хотел, чтобы ветвистая пшеница научилась довольствоваться малым…

Буров. А она жадная…

Алексей. Я скрестил ее со скороспелыми, влил новую кровь… она стала вызревать, но плохо… она мстила мне…

Бyров. Приспосабливаясь к условиям, менялась сама. Это логично,

Алексей. Подождите, Сергей Гаврилович. Я сейчас… а если… Да. А если улучшить сами условия?

Буров. Она отблагодарит…

Алексей. Выходит, я делал только полдела… полдела… (Бежит к столу, достает книги, быстро пишет. Буров тихо уходит. Алексей пишет, зачеркивает, снова пишет…)

Так на наших глазах совершается открытие – творческий марксизм порождает творческий дарвинизм, а он, в свою очередь, ветвистую пшеницу. Алексей решает высадить семена прямо в землю без пахоты, поскольку «такую землю мороз не раздерет, в ней семена не погибнут». Мать потрясена этой идеей: «Это ты придумал, Алеша?» – «Нет, мать, не я. Это придумал большой ученый, первый агроном нашей страны… Это он дает Сибири озимую пшеницу! Озимая всегда урожайнее яровой! А я только его ученик… я применю его гениальную идею к ветвистой, сделаю ее озимой… И наша южанка получит больше солнечных дней… Она отплатит, мать… зерном вернет!» Речь идет, конечно, о Лысенко. Подобно тому как из задачи само вырастает решение («Сверхурожайная пшеница в Сибири должна расти»), так же точно происходит чудо еще до того, как пшеница появилась. Разговор двух председателей колхозов:

Галкин. Как пойдет ветвистая по всем колхозам, по всему Союзу!.. Это что будет?

Аскаров. Море хлеба будет. Океан.

Галкин. И вот объявят тогда – бесплатный хлеб!

Аскаров. Бесплатный хлеб?

Галкин. Для всех граждан Советского Союза. Понимаешь? За границей люди с голоду дохнут, а y нас – бесплатный хлеб. Пусть тогда подумают, что к чему.

Аскаров. Это уже, Галкин, будет коммунизм.

Соцреалистический романтизм буквально затапливает сцену, так что грань между реальностью и мечтой исчезает окончательно. Вот когда начинается демонстрация «достижений». Не успело произойти открытие, как Алексей выставляет свою диссертацию к защите. Его уговаривают отложить защиту (главным образом потому, что его покровитель Буров как раз в Москве; как потом выяснится, он находится на знаменитой сессии ВАСХНИЛ). Но Алексей непреклонен: «Дело серьезное, откладывать нельзя. Разве дело в диссертации, мама? Это не диссертация, это – бой. Это эпизод из огромного сражения. В нем встретились не армии, а мировоззрения. Отступать нельзя». Защита заканчивается провалом, диссертация Алексея квалифицируется как «антинаучная». Но он не унывает: «Я стал вдвое сильнее! Теперь я разгромлю их! Они отрицают факты! Пшеница есть! Я разгромлю их урожаем! Им не победить мичуринской науки! Сотни колхозов уже сеют по стерне…» Каким образом в течение нескольких месяцев могла появиться сверхурожайная пшеница даже мичуринскими методами, непонятно. Еще менее понятно, о каком урожае идет речь и как сотни колхозов (!) ее могут сеять, когда за прошедшее с «открытия» время не могло быть создано семенного фонда.

Зрителю предлагается поверить в то, что пшеница предъявлена и ученый совет университета отказался признать очевидное. И тут наступает катарсис – институциональный этап внедрения передовой науки. Из Москвы возвращается Буров. Он возмущен прошедшей защитой. Меняется Наташа, невеста Алексея, дочь Бурова. Она признается: «Когда я прочитала доклад Лысенко, я места себе найти не могла… А потом – дискуссия в Академии сельскохозяйственных наук… и его заключительное слово…» Она голосовала за исключение Грановского из кандидатов в члены партии и теперь признается отцу: «Их методы отвратительны! Я поняла это. Увидела своими глазами… Не только методы… Но я еще не все понимала… Я просто подумала… и испугалась… Неужели и я… с ними?.. Я сгорала от стыда… Все, все, что мы делали, было неверно! Подумай, сколько времени мы потеряли, скольким людям мы закрыли дорогу, сорвали работу, испортили жизнь!»

Методы Бурова совсем иные. Он вызывает Скрыпнева и просто отстраняет его от работы. На призыв Скрыпнева к сосуществованию различных направлений в науке Буров отвечает без обиняков: «Жизнь показывает, что Лысенко и его последователи – Новиков и другие – подлинные дарвинисты. Творческие! А вы – их противники, в этом смысл доклада товарища Лысенко, одобренного ЦК нашей партии. Всякое течение хорошо тогда, когда движет вперед. Ваше течение, профессор Скрыпнев, относит назад. На пути к коммунизму мы должны строить и творить. Все, что мешает нам в этом, – реакционно и должно быть сметено». Никакие аргументы ортодоксальному дарвинисту Скрыпневу не помогли: «Я – профессор. Я тридцать лет профессор. Я выпустил тысячи специалистов. Мои труды переведены на десятки языков! Я учил… Я – почетный член двух университетов. Я – доктор Сорбонны honoris causa! Я – член Британского королевского общества!.. Я поеду в Москву! Пойду в Академию наук!» В ответ он слышит от Бурова: «Вас лучше поймут в Британском королевском обществе».

Романтическая очистительная буря с оргвыводами проносится над сценой, но она не оставляет Алексея почивать на лаврах. Теперь, после Сибирячки, он хочет заняться многолетней пшеницей – «раз посеять, а урожай – каждый год». Буров наставляет своего подопечного: «давай дерзай – будешь большую селекционную станцию создавать. Во славу мичуринской науки. Смету готовь, да размахивайся шире, не стесняйся. Обком поддержит». Обком поддерживает все, о чем просит Алексей. Так что тот просто потрясен: «Прямо как в сказке…» Но это не сказка, а романтическая реальность: «Буpов (встает). Покоя нам с тобой не будет. Да и не нужен нам покой! Для нас нет старости. Нет одиночества. Да, пожалуй, и смерти тоже нет… (Подходит к окну.) Смотри в Завтра, Алеша… Оно здесь… близко… Мы дышим воздухом коммунизма. И в этом – настоящее счастье». В этом поэтически-пафосном мире большевистской воли научные аргументы, рациональные доводы и апелляции к реальности бессильны, потому что не берут в расчет главного, того, что составляет основу соцреалистического видения – «жизни в ее революционном развитии».

Обращенная к широкому потребителю, лысенковиана тяготела к массовым жанрам – частушке, театру, популярной журналистике, научной фантастике. Не чужды ей были и фарсовая стилистика, балаган, комедия. Последняя выступала в своей советской ипостаси в жанре т. наз. «колхозной комедии» с пародийно-сатирическими и лирико-комедийными мотивами. Преимущество популярных жанров перед пафосными пьесами и очерками состояло в том, что они вообще не предполагали какой-либо апелляции к реальности и тем самым сильно облегчали дело продвижения и усвоения «мичуринской биологии» в доступной массовым потребителям форме.

Все исследователи феномена Лысенко с разной степенью убедительности пытаются объяснить, как «народному академику» удавалось на протяжении четырех десятилетий продвигать свои «открытия», «достижения» и «учения», которые не были никак материализованы, лишены всякой научной убедительности, а часто и просто здравого смысла, будучи, по сути, чистой фикцией. Не сработали ни требования верификации и доказательства в науке, ни необходимость экономических результатов в сельском хозяйстве, ни простой здравый смысл. Магии Лысенко поддались не только люди науки (даже такие, как Николай Вавилов), но и политические вожди Сталин и Хрущев, никогда не страдавшие от излишней доверчивости. Тем более интересно, как эта тема решалась в самом обслуживавшем Лысенко искусстве.

Пьеса грузинского драматурга Ило Мосашвили «Его звезда» (1950) – образец такого рода. Звезда – имя дающей в два раза больше шерсти новой породы овцы, которую вывел молодой директор овцеводческого совхоза Георгий Гигаури. Но звезда здесь многозначный символ. Звезда, в которую верит Георгий, – его возлюбленная Этери, дочь его бывшего учителя, а теперь – главного оппонента профессора Соломона Зандукели. Профессора окружают злобные враги молодого ученого-новатора – директор института, где работает Зандукели, Самсон Небиеридзе и замминистра Андрей Вашадзе. Жена Зандукели Дареджан, мещанка и стяжательница, настраивает против Гигаури мужа и даже забитого старого крестьянина Ясе, который под ее влиянием переходит на сторону врагов Гигаури и губит овцу. Гибель овцы – этого плода десятилетнего труда и главного достижения Гигаури и доказательства преимуществ «творческого дарвинизма» («Если сейчас у нас одна такая, тo скоро будут тысячи…») – становится кульминацией пьесы.

В ней почти нет научных дискуссий, но бытовые разговоры ее участников дают полное представление о напряженной научной жизни послевоенной Грузии. Этери «нравится смелость Георгия. Он так разговаривает, будто держит в руках ключи от неразгаданных тайн природы. Да только очень уж он неотесан. Вспомни, как грубо он ответил моему отцу». В ответ ее подруга напоминает глубокое изречение самого профессора Зандукели: «Вспомни слова Соломона Степановича: Наука – это не кахетинский лаваш, чтобы его сразу прилепить и выпечь…» Так общаются между собой ученые. А так – студенты:

3-й студент (горячится). О чем вы говорите? Что он, наш институт окончил, что ли? Он пять лет учился в Швейцарии, докторскую степень получил в Германии. И там он и свои первые лекции читал.

2-й студент. Ты тоже надоел со своей заграницей. А сколько людей, получивших образование за границей, на поверку оказывались пустозвонами. Вот Мичурин не учился за границей, а американцы все равно пригласили бы его: поедем, дескать, к нам. Голова, брат, голова настоящая у человека должна быть…

1-й студент. Правильно. А от нашего профессора, извините за выражение, немножко нафталином попахивает.

Профессор между тем объясняет Георгию, что между мечтой и реальностью имеется зазор, не заполняемый энтузиазмом: «мы – ученые, и мы не можем каждую юношескую мечту признать научным исследованием». Выведенный Георгием новый сорт овцы – просто игра природы, которая, как объясняет Зандукели, «не зависит от наших желаний. Гены, молодой человек, только гены определяют свойство каждой живой плоти, и какое бы воздействие вы не оказывали на живой организм, сами-то гены остаются вне сферы вашего влияния, ибо они существуют независимо уже в зародыше каждого живого организма». А посему «этот единственный баран так и останется у вас в одиночестве и в этом году, и в будущем. И вообще в дальнейшем, ибо… искусственно выведенная порода не может передать потомству своиx вновь приобретенных биологических свойств, и эта ваша, как вы ее называете, „Белая звезда“ как неожиданно появилась, так неожиданно и погаснет».

Но Георгий призывает недоверчивого профессора признать реальность: овца – не мечта, а материальное и живое ее воплощение. Он объясняет, что «когда Ленин и Сталин, когда наша партия мечтала о победе коммунизма в нашей стране, это казалось неосуществимой сказкой только жалким карликам, погрязшим в рутине и болоте обыденности! Отворите окна, профессор, взгляните и убедитесь: сегодня эта мечта стала действительностью». Но происходит необъяснимое: противники Георгия отказываются не только признать, но даже увидеть выведенную им овцу: «Да, да, не видели и не хотят видеть. Уставились на этого Зандукели, как одурманенные гашишем жрецы на золотого Будду. Не понимают, что морганизм в биологии тянет нашу жизнь назад, в прошлое. Так что же, товарищи, сядем и, как попрошайки, с протянутой рукой будем ждать, когда природа сама кинет нам подачку».

Объяснение упрямству рутинеров дается в соответствии с жанром: это карикатурные стяжатели, себялюбцы и проходимцы – персонажи фельетонов журнала «Крокодил». Так, директор института Небиеридзе занимается темой «Гребень и пух самтредской курицы». На вопрос одного из героев «откуда он выкопал такую тему? Кому и на что она нужна?» Гигаури объясняет: «Прежде всего ему самому. Ни грязи, ни бессонных ночей… И пух и гребни самтредской курицы в Тбилиси можно пудами найти. Не окажется самтредской, будут дигомские, – какая разница? Гребешок кричать не станет. A затем, главный оппонент – хороший друг, и вот тебе докторская степень». Понятный массовому зрителю образ науки как кормушки, дополненный фельетонными сатирическими персонажами типа жены-мещанки, довершают дело. А ее укоры мужу-профессору делают научный спор максимально доступным даже для самого невзыскательного зрителя:

Дареджан. Это ты оставь. У меня должен быть такой муж, чтобы равного ему во всем Тбилиси не было. Вон эта бледная немочь Окросцваридзе стала женой академика! На собственной «Победе» разъезжает! А скоро, говорят, он лауреатом будет, а я… Знай, я на другой же день разведусь с тобой… Душу вымотал своими генами. Сперва ты говорил Гигаури, что у него вовсе ничего не получится, сейчас говоришь, что этот баран в единственном числе останется. A там, бог даст и второй появится, третий, десятый… А тогда что? Какая тебе будет цена тогда в глазах всей страны, в глазах правительства?

На сцене появляется непременный шут (в лице бухгалтера совхоза) и так рассказывает об опытах Гигаури:

Человек из тушинской овцы, мериноса, рамбулье, прекоса и еще черт его знает из чего винегрет сделал. И когда все перемешалось у нашей честной овцы… опять-таки извиняюсь перед дамами… курдюк в хвост превратился. Гигаури этот хвост не понравился. Он долго ходил, ковырялся и в один прекрасный день во всем стаде народились ягнята – голенькие, как поросята. Если в феврале, в буран, голого человека на улицу выгнать, ведь помрет же, что ему еще остается делать, ну, конечно же, и эти ягнята все погибли. И, наконец, родился этот баран, «Белая звезда», будь он неладен, чтоб ему вообще не рождаться.

Эту овцу директор совхоза якобы кормил печеньем и гоголем-моголем («Вот я к примеру, бухгалтер, и если, скажем, меня все время печеньем и гоголем-моголем кормить, что же, я вроде вас профессором стану?..») В конце концов, «есть бюджет! Бюджет, чтоб он сгорел, не позволяет. Только в этом году этот баран съел до четырехсот яиц и двадцать два кило сахару. Видали? Теперь вы мне скажите, какой находящийся в здравом уме госконтроль поверит, что мы барана кормили сахаром и вареньем?» Фарс продолжается: «А этот баран… подумаешь, княжна Голицына, – как только родился, сейчас же, пожалуйте, сниматься. Год исполнился – снова сниматься, стригут – фотографируют, взвешивают – фотографируют… Какой-то альбом должны, говорит, сделать. Давеча он что-то не в духе был. Кушать не соизволил, – сейчас же привели фотографа и сняли карточку, как с какого-нибудь выдающегося поэта!» Вся эта буффонада заканчивается тем, что Вашадзе направляет в совхоз финансовую инспекцию, которой поручено доказать, что Гигаури разбазаривал государственные деньги на своего барана.

Действие становится все более драматичным: обманутый старик своими руками сбрасывает овцу в бурную реку. Один из пастухов бросается ее спасать, и его уносит вода. Все в ужасе, что он погиб, но его удается вынести из воды и откачать.

Гиа (раскрывает глаза, говорит с трудом). А… «Белая звезда»?.. Где «Белая звезда»?

Ясе (облегченно вздыхает). Да пропади она пропадом, лишь бы ты жив был!

Гиа. Так зачем же вы спасли меня?.. (Падает ничком без сознания.)

Сам Гигаури, которому грозит суд, в тревоге. Но не о собственной судьбе, а об овцах: «Только хоть опытное стадо не подвело бы… Неужели хотя бы пять… ну, три… ну, хоть две не оправдают моих надежд? А если нет? Вот тогда можете любоваться профессором Зандукели! Его незримые гены, как черви, закопошатся на помойке лженауки, чтобы хоть на короткий срок связать человеку руки в его борьбе с природой». Осложнения нагнетаются, громоздясь одно на другое, пока в финале все не разрешается в ходе открытого партсобрания, где в роли Deus ex machina появляется представитель ЦК Хелидзе и сообщает о результатах проверки «состояния дел» в институте Комиссией ЦК, выявившей, что «руководящие работники института, вместо того чтобы оказывать нам помощь постановкой и разрешением важнейших проблем животноводства, обманывали государство», поэтому ЦК «придется очистить воздух в этом замечательном советском учреждении»: профессора Зандукели отстраняют от работы («Не обижайтесь, уважаемый профессор, если в будущем нам будет трудно с вами работать»), директор института Небиеридзе получает партийное взыскание и (раз он так интересуется курами) направляется на работу на птицеводческую ферму, из министерства увольняют и Вашадзе. Хелидзе объясняет дело омещаниванием научных работников: их борьба лишь на первый взгляд была принципиальной, «но стоило нам подойти поближе, как на нас тотчас же пахнуло запахом болота, кое-где еще оставшегося в нашей жизни. Там, смотришь, сверкнули мутные от зависти глаза, там, глядишь, ничтожество показало свои острые волчьи зубы, а там еще вылез распоясавшийся в мещанском благополучии длинный бабий язык».

В этот момент на собрание врываются пастухи Гия и Ясе с криком, что начался окот подопытного стада, которое было покрыто погибшим бараном, и «сто двадцать „белых звезд“ сразу родилось!» Но это не просто окот: «Какой там окот? Это настоящий звездопад! Когда мы вернемся туда, их будет уже пятьсот-шестьсот». Итак, это не была игра природы: изменения, привнесенные в выведенную овцу, передались по наследству. Так что вышло, что то, против чего профессор Зандукели боролся, его и спасло.

Пьеса Мосашвили интересна тем, что рисует будни «народной науки». Здесь чабаны учат профессоров, что вполне соответствовало самому характеру изображаемых коллизий. Мичурина, Лысенко, Лепешинскую объединял крайне низкий, явно несоответствующий их статусу уровень образования.

Идея «народной науки» была не только естественной реакцией патриархального общества на модернизацию и сайентизацию, но и следствием популяризации науки, которая требовала выхода за пределы установленных научных институций и традиций. Стать народной для науки означало быть доступной, прозрачной, лишенной автономности и специального языка, подобно любому социальному полю в СССР.

Именно такой предстает она в советской госромантической поэзии. В стихотворении «Колхозный ученый» (1946) Сергей Васильев знакомит читателя с таким романтиком из народа: «Летом, зимой, весною – нету ему покою, / Словно всегда летит он вслед за своей мечтою. / Скромный, тихоголосый, с ласковыми глазами / Рвется он в драку с вьюгой, спорит он с небесами». Он так же, как Мичурин-Лысенко, «не спит ночами», думая о своих опытах по созданию морозостойкой пшеницы. Читателю открывается «творческая лаборатория» народной науки: «За полночь время тянет. За полночь за прибором / В хате сидит ученый с горьковским жадным взором. / Все он чего-то ищет, славя и умножая / Силу советских пашен, молодость урожая. / Если случится часом в чем-нибудь ошибется, – / Встанет с досады, быстро вдоль половиц пройдется. / Он не кончал институтов, он не кончал академий, / Не получал пока что международных премий. / В каждом нелегком деле выйти ошибка может, / Люди его поддержат, Сталин ему поможет».

В стихотворении Алексея Титова «Народная академия» (1949) как раз и рассказывается о том, как простые люди поддерживают науку: «Из дальних сел и деревень, / Из всех краев страны Советов / Приносит почта каждый день / Ученым письма и пакеты. // В них – просьбы с каждым днем смелей, / В них – опыт практики богатый, – / Везде новаторы полей / Волненьем творчества объяты». И каждый выводит свое чудо: «Над крупным вызревшим зерном, / Зерном пшеницы трехколосной, / Седой склонился агроном / В лаборатории колхозной». Народная наука позволяет простым людям производить чудеса: «Сентябрь – пора начала тьмы; / Полярный ветер воет, злится, / А хлеборобы Колымы / По стерне сеяли пшеницу. // Лысенко дал такой совет, / Служить и здесь наука станет! / И люди ждут, когда рассвет / Снега на нивах зарумянит».

Постоянный мотив – сдвиг на север границ плодородия. Поэт Алексей Титов напечатал в петрозаводском журнале «На рубеже» (1950, № 5) цикл стихотворений «Преображенная земля», где эта тема связывалась с Мичуриным-Лысенко. В стихотворении «Граница плодородия» речь шла о «пробуждении северного края»: «Но в тундру / советский пришел человек, / Природу трудом покоряя, / Пытливым умом он все бредни отверг / О мнимом бесплодии края». Бредни эти придумали немцы, утверждавшие, что произрастать на севере ничего не может: «Приспешники этих теорий гнилых / Его чудаком называли, – / Несбыточным опыт казался для них, / Вещали они о провале». Дело, конечно, было не в природных условиях, а в отсутствии патриотизма: «Какое им дело до русской земли – / Тупым господам вейсманистам – / До жизненных благ нашей дружной семьи / В озерном краю каменистом?» Советские ученые отвергли это безверие: «Но мы передвинем на тысячу верст / К снегам плодородья границу. / На севере вырастим рожь и овес, / Капусту, картофель, пшеницу».

Труд мичуринцев описывался здесь так: «Мичуринцам севера много забот – / Проходят в исканиях ночи: / На севере сильное семя взойдет, / А слабое вымерзнет в почве. / Поля не застроить рядами теплиц; / Пойдет это семя в колхозы, / Ломая рогатки нелепых границ. / Ростком выметаясь в морозы. / За Кругом Полярным и ночью и днем / Не гаснет работ вдохновенье, – / В едином строю землекоп, агроном / На тундру идут в наступленье». В результате мичуринская наука меняет географию страны. В стихотворении «Родимый край» сообщается, что «Природа края стала к нам добрей / Под властною рукою человека, – / Плоды труда лесных богатырей / Уносят к югу пенистые реки». Более того, теперь преображенный Север отправляет свои плоды на Юг: «Ведь люди вложили свой труд неспроста, / Любая земля покорима. / Недаром отсюда везут поезда / Картофель для знойного Крыма» («Обогретая земля»).

Все это – часть широкой картины бесконечного умножения благосостояния и круговращения богатств внутри страны. В стихотворении «Цветник республик» эта картина рисуется так: «Друзьям незнакомым, но близким, родным / Зимой пионеры писали / О том, чтоб из каждой республики им / Семян для посева прислали. // И первый пакетик вобрала земля, – / Он самым заветным казался, – / В нем – семя, что зрело на клумбах Кремля, / Цветов этих Сталин касался. // Китайские розы прислал Казахстан, / Эстония – красные маки, / Туркмения – хлопок, душистый шафран, / А Минск – Беларуси ромашки. / В пакетиках – Грузии знойной цветы, / Армении астры, люпины, / В них бархатцы Латвии, розы Литвы, / Душистый табак Украины».

Эта массовая производственная поэзия, которая создавалась в промышленных количествах, содержит весь набор романтических атрибутов – экзотический и опасный край, воля человека, борьба со стихией. И непременный для романтизма фольклор. Только если раньше он был реакционно-националистическим, то в госромантизме он стал, напротив, прогрессивно-интернационалистским. В стихотворении «В краю песен» рассказывается о студентке-ленинградке, влюбленной в Карелию и «Калевалу», которая пришла к сосне с книгами и тетрадью. «Что привело сюда: любовь? / Минуты девичьей печали? / Нет, руны „Калевалы“ вновь / Над синей гладью прозвучали. // А Куйтти-ярви блеск зарниц / Над кромкой леса отражало. / Вторая руна. Меж страниц / Письмо Мичурина лежало». В нем Мичурин радовался «письму из Калевалы вьюжной. / Что вы, покинув Ленинград, / В глухом краю довольны службой. / Наука в край любой идет. / Ломая старые границы. / Я верю: сад ваш зацветет / Вблизи юшкозерской больницы». Мичурин обещает девушке: «Пришлю семян и дам совет, / И сад ваш вскоре разрастется: / На опыт вам десятки лет, / Как мне, потратить не придется. // Нам нужно милостей не ждать, – / Их человек в борьбе получит; / Деревья можно воспитать: / Среда их стойкости научит. // Найдете время, – в гости к нам / Из края песен приезжайте. / Моим карельским землякам / Привет сердечный передайте. / Мичурин». Письмо хранилось вместе с карельским фольклором: «„Калевалы“ строк / Его письмо коснулось снова, – / Здесь будет сад; его исток – / Труды Мичурина и слово». И хотя «Мичурин умер в том году», дело его не пропало: «Растут в юшкозерском саду / Его бессмертные творенья».

Фольклор, разумеется, не имел никакого отношения к «мичуринской биологии». Но он работал на популяризацию самой «народной науки». Подобно тому как одними профессиональными поэтами фольклор вписывался в «мичуринский» дискурс, другие профессиональные музыканты и поэты активно создавали фиктивный фольклор. Так, в литературе о Лысенко широко цитируется «частушка» о Лысенко: «Веселей играй, гармошка, / Мы с подружкою вдвоем / Академику Лысенко / Величальную поем. / Он мичуринской дорогой / Твердой поступью идет, / Морганистам, / Вейсманистам / Нас дурачить не дает». Между тем эта «частушка» представляла собой первый куплет песни-стилизации «Колхозная запевка» (музыка К. Массалитинова, слова А. Сальникова), исполнявшейся хором им. Пятницкого. Были в ней и слова о том, что «в нашей жизни наступила / Долгожданная весна: / Стала нивам плодородным / Непогода не страшна. / Мы давно уж по науке / Урожай в полях растим, / Мы к земле приложим руки, / Недороды запретим. // Академиком Лысенко / Все колхозники горды. / Он во всех краях Отчизны / Учит нас растить сады. / Перестраивать природу / Нам в стране своей пришлось, / Чтоб советскому народу / Благодатнее жилось»[1037].

«Народная наука» не могла иметь оснований внутри самой науки, поэтому она требовала постоянной легитимации. И чем больше ее производилось в искусстве и в публичном дискурсе, тем прочнее становилось доминирование Лысенко, позиции которого внутри науки целиком зависели от его положения за ее пределами.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК