10
10
Апрель в Риме – месяц летний. Блистанье фьоков поугасло, палаццо притихли, знатные особы проводят время в загородных виллах. Пора сия, именуемая вилледжатурой, замедляет ход государственных дел.
Красные шапки все еще колдуют над ответной грамотой царю. Разомлели, видать. Карета с российскими орлами – частая гостья на Квиринале. Пока Куракин во дворце тормошит кардиналов, Филька бродит вокруг Диоскуров, зачарованный лошадьми и богатырями.
Глядь, бок о бок лилии Франции – громоздкий, тяжелый, перегруженный фонарями экипаж, о котором Филька сказал когда-то:
– Ровно сарай, хлеба на год клади.
Посол Латремуль, проходя мимо Куракина в коридоре, учтиво поклонился, похвалил солнечную погоду – если сушь удержится, то кислота здешнего вина будет смягчена.
Однако бородка француза нервно дергалась. Паулуччи объяснил причину:
– Жаловался мне на королеву. Охладела к Станиславу, огорчила графа безмерно. Полчаса надоедал папе, умолял признать Станислава. Обещал благодарность. Какую? Вообразите, Версаль заставит шведов уйти из Саксонии. Благодетели, а?
Отбыл француз не солоно хлебавши. Папа не поддался на нелепую приманку. Паулуччи мог бы признать, что посол Московии сидит в Риме не зря. Теперь-то папский двор лучше осведомлен, кому угрожают шведы.
Расположение первого министра, впрочем, возрастает.
Чем привлечен Паулуччи на сторону России? Не соболями же? Вельможа богат достаточно.
Имя первого министра то и дело появляется в тетради Куракина. Паулуччи приглашает посла к себе на виллу. Паулуччи «прислал рыбу на блюде серебряном всю обкладену в цветах».
От папы доставили угощение – «шкатулку с цукатами, 4 сыра, 70 фьясок вина Джинцано». Вино Борису не понравилось, горьковато, но визитерам подать напиток из ватиканского погреба не стыдно.
Небрежением российский посол не обижен. И сам, кажись, не нагрубил. Уже и Филька преуспел в науке обхождения – не обгоняет едущего с фьоками, знает, кому уступить дорогу. Гикать неистово в городской тесноте, хлопать кнутищем перестал. Ерзает на облучке, кряхтит, рвется выйти вон из Рима, чтобы отвести душу.
Земля и за воротами вспухла холмами. Щетина тычков, покрывающая их, служит опорой винограду. Лапчатые его листья крепкие, сочные, будто не просят дождя. Трава редкая, сухая – век ее тут короток. В каменистых ложбинках рыщут оборванцы, начали охоту на гадюк. Завидев их, Борис каждый раз думает, что надо купить териаку – славнейшее лекарство, содержащее змеиный яд и помогающее от всех болезней.
Здесь он покамест не хворает, скорбутика отпустила. Но пригодится на будущее…
Филька гонит вовсю, по-русски, и Борису дышится привольно. Мнится – то дыхание древних, жителей златого века вливает здоровье.
Манит к себе вилла Адриана – гордого императора, склонившегося, однако, перед красотой. Могучие греки, стерегущие виллу, обрели бессмертие, перевоплотившись в камень. Неподвижные, они отражали свирепость бурь и колебания почвы. Варвары, опустошавшие Рим, и те остановились бессильно…
Красота совершенная непобедима, размышлял Борис. Люди могут надолго, на столетия забыть ее, похоронить. Однако не навсегда…
Далее, на той же дороге Тибуртина, – сады, водопады и фонтаны Тиволи, посреди которых на бугре высится дворец, построенный полстолетия назад, дворец, которому, наверно, суждено восхищать потомков.
Однажды к Борису, гулявшему в саду, подошел молодой, сухощавый кавалер и представился:
– Бассани, художник кардинала Оттобони.
Одежда его отличалась от обычной пучком соломы, пришитым к шляпе вместо пера. Художник нижайше просил высокочтимого синьора оказать милость.
Борис следил глазами за шляпой, снятой с головы и ронявшей стебельки из странного букета.
– Я еще слуга графини ди Палья. Это знак нашего общества.
Юноша хочет нарисовать кучера. Да, кучера, если синьор позволит великодушно. Борис не сразу сообразил, что речь идет о Фильке. Художник увидел в нем гладиатора с арены Колизея.
– Через час я вам верну его…
– Берите, – кивнул Борис. – Он не говорит по-итальянски. Мы русские.
– О, скифский великан! – просиял Бассани.
Вернул он Фильку, рассыпаясь в извинениях. Задержал скифа, любопытно было с ним. Язык не потребовался. Живая натура так пристально следила за работой художника, что он, окончив эскиз, протянул уголек – на, мол, попробуй сам.
– Он рисовал меня, синьор. Мне кажется, у него есть способности. Беда в том, что он застенчив, как ребенок. В искусстве отвага нужнее, чем в сражении.
Речистый, учтивый кавалер понравился Борису. Он сказал вдруг неожиданно для себя:
– Поучите его, если он стоит этого!
Бассани поклонился, выразив готовность. Борис обернулся к Фильке, который топтался виновато, словно ждал наказания от князя-боярина.
– Синьор художник будет тебя учить, понял ты, чурбан? Скажи спасибо!
Чурбан и есть… Испугался почему-то, давится, бормоча благодарность. Кавалера насмешил, а князя-боярина привел в раздражение.
– Позоришь ты меня. На кой ляд возиться с тобой!
– Зря, – соглашался Филька. – Все одно не сделать мне…
– Чего?
– Статуев таких… не людское это.
– Что ты мелешь?
– Женка давеча, ох, женка… Захлебнулась, воду пущает… Жену Лота, писано, бог в камень превратил. Вот и она… Князь-боярин! – тут Филька, сидевший понуро, опустив вожжи, встрепенулся. – Папа взаправду святой?
– С чего ты взял?
– Не святой, так что? Тогда дьявол он, коли так… Тьфу! И смотреть грех тогда… Голые, ничего не прикрыто… Рогатые мастерили, для смущенья. Только смущают больно хорошо, князь-боярин.
– Ты и есть скиф. Дикий скиф, варвар… Не людское? – горькая усмешка от толчка на ухабе перешла в икоту. – Сдохнешь с тобой…
– Люди нешто?
– Папа камни тешет, поди-ка! Люди, образина, люди! У нас не учат художеству, а то бы и мы не хуже… Иконы одни можем… Каково нам перед итальянцами?
– Камень тут, что ли, особый? – произнес Филька, помолчав. – Дышит ведь… Ух, – Филька покрутил головой, – нездешним велением уродилась.
– Кто?
– Да женка же.
– Попробуй, может, и у тебя будет дышать.
– Мне куда-а! – Филька закрутил головой. – Деревяшка и то не далась. Царапал, царапал… Слыхал, князь-боярин, про пекаря одного… Думал – калач, а вышло – хоть плачь. Тесто извел только. Вот и я…
Дома, порывшись в скарбе своем, достал, выпростал из полотенца, подал князю-боярину деревяшку. Две дощечки. На одной обозначалась выпукло богородица с младенцем, нагрубо, – оба слепы, туловища корявы, а на другой борозды ножом, должно, гора Голгофа, страсти господни.
Приохотился резать еще в Москве. Образ в уме зреет, а рука не повинуется. Щепы наделал – иного плода не принес труд праведный. Этот складень начат в Польше. Дерево Филька раздобыл самое подходящее – грушу. Богова мучка, да чертова ручка, как у того пекаря… Отчаялся, хотел выкинуть, однако спрятал. А здесь, в Италии, столь украшенной художествами, сказал себе – забудь! Познал свое убожество.
– От меня таил почто? – досадовал Борис. – Труса праздновал? Трусливому ученье не впрок.
Видение Северной Венеции под синими итальянскими небесами не растаяло.
Верно сказал холоп – дышит здесь камень. Будет такой и в Санктпитербурхе, на островах невского устья. «Камень, который называется порфиро, – пишет Борис в дневнике, – цвет вишневый или с некоторыми колорами смешен». Всюду ищет Борис образцы для Северной Венеции. Беда – нет слов, чтобы описать художества Италии, ее предивный, живой камень.