10

10

– Я околдован русскими песнями, – сказал Элиас Броджио. – Поразительное, трагическое звучание.

Иезуит узнал о прибытии стольников и поспешил отыскать старого знакомого. Дела задержат его в Венеции на две-три недели, а затем церковь снова вручит ему посох скитальца. Бог ведает, когда удастся довершить заветный манускрипт, главный труд жизни – трактат о могуществе. То, что здесь оказался русский друг, весьма кстати, беседа с просвещенным человеком помогает оттачивать мысль.

– В ваших песнях, принчипе, – рассуждал Броджио, – я улавливаю предчувствие. Да, именно предчувствие громадных испытаний, к коим устремляется Московия. Царь Петр молод, но у него железная рука, рука великого воина.

Броджио считает – грядущее для России, для многих стран преисполнено кровавых битв.

– В том и ваша судьба, принчипе. Для дворянина нет занятия более подобающего, чем война. Макиавелли утверждает…

«Почто же так? – думает Борис. – Выходит, лишь простолюдину подобает наслаждаться миром, а дворянину сие постыдно? Ему, значит, судьба воевать, а из-за чего – не важно, лишь бы драться».

Сочинение Макиавелли Борис осилил, и воинственный дух флорентинца огорчает его. Мудрый ведь автор, а толкает проливать кровь.

– Мы ведем речь о могуществе светском, – напоминает Броджио. – Потентаты земные, увы, суть жертвы страстей. Некоторые мнят себя превыше церкви, как, например, здешние властители.

Венецию иезуит порицает строго. Грешный город, утопающий в разврате. Его святейшество папа справедливо гневается – здесь бесстыдно пренебрегают его распоряжениями. Чины духовные и те заражены дьявольским самомнением.

– Знаете, как тут говорят? Мы прежде всего венецианцы, а потом христиане. Чудовищно!

Могущество церкви, высокое и непререкаемое, – оно одно дарует благо.

Броджио водил Бориса к себе, в обитель иезуитов, именуемую коллегиум. В четырехугольном дворике пел фонтан, застыли остролистые полуденные растения, укрытые от греко-леванта. А в келье тесно, голо, страдающий Иисус глядит, свесив голову, со стены, тронутой влажными пятнами.

А на что плеть-пятихвостка? Иезуит снял с крючка, дал Борису пощупать стальные когти, прикрепленные к волосяным бечевкам. Этакая до крови приласкает.

– Отличное средство, – сказал Броджио смиренно, – истреблять в себе гордыню.

Себя хлобыщет? Иезуит задрал сутану. Тонкие царапины, будто кошачьей лапы след. Монах жалеючи бьет. Все же плеть внушала уважение к хозяину кельи.

– В годы юности, мой принц, я истязал себя сим орудием ежедневно.

А каково стоять на коленях, на холодном каменном полу! Стоять полчаса, в то время как твои сверстники корят тебя за леность, за недостаток смирения! И ты обязан сносить унижение безропотно, выполнять без жалоб самую грязную, изнурительную работу.

– Обет послушания у нас, в братстве Иисуса, самый главный. Из чего слагается могущество церкви? Из повиновения многих.

«Положим, ты и себя не забываешь, – подумал Борис. – Монах – он тоже плоть человечья».

Снял книгу с полки, вздохнул – латынь не про него писана. На обороте корешка листок наклеен, на нем препротивный идол каменный, клыкастый. Подножие его точит муравей, идол рушится.

– Экслибрис, – сказал Броджио и пояснил: – Сие есть знак владельца книги.

«Дельно, – подумал Борис. – Меченое добро сохранней. Будет и у меня экслибрис».

Толстой, заметив кумпанство с Броджио, счел нужным вмешаться:

– Не очень доверяйся, Мышелов. Народец двуличный. Назовут братом, да по башке ухватом…

Пустое! Что дурного может он причинить, ученый монах? Броджио – гость желанный. Борис, ожидаючи его, готовится спрашивать, а когда и спорить.

– Мыслимо ли, чтобы каждый потентат крови жаждал? Наш государь, к примеру…

– Государь столь просвещенный достоин лишь похвалы, – ответил иезуит осторожно.

– А иные? – настаивал Борис. – Они ж помазанники. Искра от бога запала же. Который потентат умный, он с лучшими фамилиями в совете. Ныне вот христианские государи обратились против неверных. Худо разве?

Броджио усмехнулся. Союз держав против султана доживает свой век.

– Увы, мой принц! Честолюбие, алчность, зависть гасят божью искру.

Не угодно ли узнать принцу, как влияет на судьбу государства, на жизнь подданных хотя бы вожделение к женщине? Ян Собесский ни за что не вступил бы в лигу с императором, если бы не его супруга, королева Марыся. Ян воспитывался в Париже, был мушкетером у Людовика. Но Марыся… Француженка, урожденная маркиза Даркиен, невзлюбила Людовика. А Собесский был ее рабом.

Известно ли принцу, что Марыся с позором изгнана из Варшавы? Она и ее сын Александр не постеснялись снять кольцо с руки Собесского, лежавшего в гробу. Ограбили мертвого.

– Я видел Марысю, она удивительно хороша собой. Но что делает с людьми жадность? Худшие пороки, мой принц, свивают гнездо там, где не хватает благочестия.

И снова твердит Броджио: лишь единая, всемирная церковь спасет душу, принесет благополучие всякой державе. Иезуит называет, негодуя, имена венценосцев, восставших против авторитета папы. Они умирали бездетными, их земли достались врагам.

Иной раз Борису страшно становится за царя Петра – так честит Броджио строптивых властителей.

– Наш не бездетен, – напомнил Борис однажды.

А что папа, неужто без греха? Все равно не обойтись без Броджио. Кто расскажет занятнее о делах во всем свете, прошедших и нынешних?

Об отъезде царя за границу Борис наслышан от Толстого, однако иезуит всегда что-нибудь добавит.

– Правда ли, – спрашивает Борис, – что в Риге царя едва не застрелили?

– Ваш царь кипучая натура, – улыбнулся Броджио. – Сорок лет назад Ригу осаждал его отец. Царь Петр, быть может, забыл об этом, но шведы помнят. Конечно, они могли бы принять гостей любезнее, допустить на контрэскарпы. Часовые не виноваты, они выполняли приказ. Нелепый случай… Можно подумать, королю Карлу Московия опасна…

Борису тревожно – худо началось путешествие. Не приключилось бы с царем беды в чужом краю.

– Пустяки, – успокоил Броджио. – Немецкие государи принимают радушно. В Курляндии торжество, говорят, было невиданное. Герцог закидал царя подарками. Один презент отослан в Москву. Угадайте, мой принц! Топор для палача, топор из лучшей стали… Любопытно, – и Броджио поглядел на Бориса испытующе, – чьи покатятся головы…

Борис потупился, взгляд иезуита стал неприятен.

У себя в коллегиуме, в келье, обращенной окном к лагуне, Броджио садился за писанье.

В Риме и Вене становилось ведомо: князь Куракин умен, способен к языкам, царю предан весьма. Несомненно, займет видное положение в государстве.

Сыновья знатнейших русских семей удостоены отзыва подробнейшего. Двору папскому, двору цесарскому надобно знать, кто они – будущие государственные мужи.

На исходе мая посещения Броджио прекратились. Уехал и не сказал – куда.

– Я посох в руке владыки. Всего-навсего посох, мой милостивый принц.

Стало скучнее на Ламбьянке.

Многие стольники съехали, поселились у горожан. Аврашка спрашивает:

– Тебе неужто не обрыдло? Толстой проповеди долбит. Что мы ему – ребята малые?

Платит Аврашка два дуката в день, значит, тридцать алтын за камору и за еду. Против Ламбьянки дороже, так ведь хозяйка ему порты моет.

– Рикушка мигом спроворит, – твердит Лопухин.

Много всякого народа толчется на Ламбьянке – разносчики орехов, марципанов, менялы, предсказатели. Брадобрей Рико сделался самым нужным. Стрижет, бреет, чистит ногти и всех в городе знает.

– Принчипе будет жить в палаццо Рота, – возликовал Рико. – О, прекрасный палаццо!

Синьора Рота как раз просила его подыскать постояльца, кавалера учтивого, из хорошей фамилии, так как она сама рода доброго. Кого попало к себе не возьмет.

– Принчипе ей понравится, – уверял Рико. – Принчипе комара не обидит.

По правилам, Рикушке не следовало знать, что перед ним принчипе, то есть князь. Титулы объявлять за границей не велено. Перемудрили приказные. Броджио вон давно всех величает. Спрятали щи в горшке! Нет уж, скрывать свой титул Борис не станет.

День еще не кончился – Рико примчался с письмом. Синьора Марчелла Рота приглашает сиятельного принчипе завтра к шести часам пополудни в кондитерскую Мантовано, пить чоколату. Стало быть, пояснил цирюльник, желает наперед познакомиться.

Аудиенция подобного рода для Бориса внове. Как ее пьют, чоколату? Как надобно одеться? В кондитерские не захаживал, не тратился – на Ламбьянке и дом и стол.

Полукафтанчик новый еще не готов, портной, негодник, обузил, теперь переделывает.

Военачальник Коллеони смерил презрительно московита, вылезшего из гондолы. Бронза монумента позеленела, голуби сотворили из кондотьера насест, запачкали высокомерно искривленный рот. Борис оглаживал себя, озираясь. Да вот оно, кондитерское заведение! Через всю площадь несет сладким.

Вошел и поперхнулся – духовитый, пряный пар обволок его густо, точно на банной полке. Тонули в благоухании шелка и самоцветы, кафтанишки кавалеров – модные, до пояса. И пироги на прилавке, горы конфет, цветы в посудинах стеклянных – красных, зеленых, синих.

Шагнул к слуге, чтобы спросить, где сидит синьора Рота, когда послышалось:

– Принчипе, принчипе!

Двинулся, как слепой, задевая за стулья, толкая слуг с подносами.

– Принчипе!

Синьора в рыжей накидке, тощая, мосластая. Прикрывшись веером, кажет верхние зубы. Рядом с ней махонькая старушка. Согнута дугой, а глаза – светлячки.

– При-инчипе, при-инчипе, – раздается из уст синьоры и словно со всех сторон. О чем она? Насилу понял: предлагает место, спрашивает, какую чоколату любят московские бояре, чистую или подсахаренную?

Сказал, что бояре вовсе ее не пьют. Дотронулся до чашки с мутным кипятком, обжегся, начал дуть. Брызнуло на скатерть.

Нравится ли принчипе чоколата? Не скучает ли в Венеции? Весна неудачная, холодная. Впрочем, московиты не зябнут, они голые бросаются в снег, не так ли? Старушка ласково кивает. А синьора Рота, не дождавшись ответа от Бориса, воскликнула:

– Голые! О, мадонна!

И любопытна же! Здравствуют ли у принчипе родители, есть ли братья и сестры? Только жену забыла. На верхней губе синьоры шевелятся черные волоски, редкие, колкие.

– Ты слышишь, Эльвира? Принчипе сирота. Бедный принчипе, о, бедный!

– Бедный, – вторит старушка.

Мосластая опять зачастила. Где у принчипе палаццо, где земля, что растет? Борис звука не успел произнести – она за него говорит. Палаццо дивное-предивное, иного и быть не может у принчипе. Разве не так? Вот апельсинов нет, апельсины от холода гибнут. В Московии почти всегда снег, не так ли?

Дался ей снег…

За столом уже четверо, откуда ни возьмись – еще женская особа. На лице, белом от пудры, мушка. Волосы все кверху зачесаны, острой маковкой.

– Слушайте, слушайте! – возглашает мосластая. – Принчипе Куракин рассказывает о Московии. У него там палаццо, огромный, богатейший палаццо.

Борис усмехнулся. Чем не дворец! Бревенчатый, пакля из пазов лохматится. Только низ выложен кирпичом. Потолок в столовой палате так и высвечивает пустой, – никак не соберется принчипе нанять живописца, чтобы изобразил ходы небесных светил, как в отчих хоромах. А уж богатство… Деревни обезлюдели, поля чертополохом зарастают.

Все это выложить – слов не сыскать, да и ни к чему. Никого тут не касается, как распорядилась бабка Ульяна, какой имела резон обделить младшего внука.

– У нас нет таких палаццо, как у вас, – сказал Борис.

Наконец перешли к делу. Синьора готова уступить ему комнату. Принчипе скромен, непохож на нынешних дерзких, невоздержанных молодых людей.

Тут Борис узнал: покойный муж синьоры тридцать лет служил у герцога Пармского и получил от него дворянство, но на другой же день умер. Нужная бумага, составленная по всей форме, увы, не имеет подписи. Поэтому она, синьора Рота, не вправе украсить свой дом гербом, но он у нее в сердце.

Обе подруги согласно подтвердили:

– В сердце, в сердце. Принчипе не пожалеет. О, он нашел мать, несчастный сирота!

Перебрались в воскресенье. Не хотелось Борису, ох как не хотелось брать с собой Глушкова. Вмешался Толстой, напомнил царский указ. Солдату жить одному, без присмотра, без персоны старшей никоим образом нельзя.

Гондола ткнулась носом в лестницу старого облупившегося здания. Одно название – палаццо. Ступени выедены, ставни серые, выцвели. Служанка отперла постояльцам камору – узкую, вроде траншемента. В окно доносился собачий визг с пустыря Сан-Поло, где по праздникам травят псами быков.