6

6

В сентябре жара сменилась холодом, осаждающих колотило градом, заливало дождями, траншементы превратились в каналы. Время, отпущенное природой для военных действий, на исходе.

Утром три пушечных выстрела подняли солдат – злых, голодных, отощавших. Разрушение, однако, оказалось меньшим, чем ожидали, – подвела поспешность в расчетах.

Солдаты, хватаясь за траву, упираясь прикладами, влезли по откосу предстенного вала, заняли болверк – обнесенное шанцами артиллерийское гнездо. Мало кто из них уцелел. Турки сбрасывали смельчаков с вала, липкого от крови.

Подняли полки снова, но уже иссякла вера в успех у всего воинства, от начальствующих до фузелера. В сумерках грянул отбой последний, отбой всей кампании – до будущей весны.

Поручик Куракин, сгорбившись под холодными струями дождя, проверял наличность своей роты.

– Что же будет-то, государь? – шептал он. – Перетонем тут, как кроты.

Обломки повозок, шанцевые плетни, доски – все, что могло пригодиться врагу, сложили в костры. Намокшее дерево горело плохо, ветер нес дым вослед уходившим, свистел злорадно. Дон разлился, вода захлестывала повозки, портила съестное, порох. Обсушиться негде. Поручика трепал озноб. Шагал в полудреме, не чуя под собой онемевших ног.

Крепился тридцать дней, в Старом Осколе слег. Странице дневника потом поведал:

«Велел принесть воды самой холодной со льдом ушат, а сам лег на постелю и велел себя поливать в таком самом жару, аж покаместь пришел в беспамятство и заснул. И заснув, пробудился от великого холода и озяб и потом велел себя положить к печи и окутать. И пришел в великий пот и спал чуть не целые сутки. И по тому сну пробудясь, пришел в великую тощоту и слабость, а жару и ознобу или как лихорадки и огневой больше не послышал в себе, только в великой слабости был, так что не мог ходить дни с четыре, и потом имел великой опетит до яденья».

Домой прибыл лишь в декабре.

Снега в Москве навалило много. Узкая, подобно апрошу, тропа в сугробах, привела от резных ворот к крыльцу. Жена встретила в сенях, подставила Борису жесткие губы, закашлялась. Кутаясь в пуховый платок, поспешила в тепло. Вчера пшеницу принимала от курских деревень, зазябла.

Разделить ложе с мужем отказалась. Вишь, паление у нее в горле и головная боль.

Утром явился к праздничному пирогу Аврашка. Раздобрел, сидючи дома.

– Прозоровский саблю крымскую привез, – сообщил, ухмыляясь. – В изумрудах вся.

– Мы не за тем ходили, – отрезал Борис.

– А за чем?

Пирог держал обеими руками, сыпал начинку в рот.

– За стыдом, за чем же еще, – вставила Ксения. – Обожди, Аврам, они еще покажут султану… С новым крестом…

Поручик рывком повернулся к жене.

– Ты будто не понял? Царь веру переменить собрался.

– Это чья сорока натрещала?

– Уж не сорока…

Аврашка подмигнул:

– Сороку царицей звать.

Вон оно что! У царя, стало быть, в собственной опочивальне враг, не токмо в Азове… Права была бабка Ульяна – от Лопухиных одно смущенье умов.

Денщик Федька, бравый семеновец, тоже приуныл дома. Морда расцарапана, голос пресекся, – княгиня за малую провинность ногтями терзает, а то и в темную отправит. Князь-боярин от домашних дел отстранился, тоскует.

Жалобу излил Борис в дневнике:

«Имел гипохондрию и меланхолию. Так был в доме своем, что никогда радощен не хаживал и всегда плакал… Также и в затылке мозг мне теснило и великую во всем слабость и тощоту придавало, так был, что чуть жив ходил и до еды опетиту нимало не имел».

Доктор-грек метал кровь из мизинца левой руки, отчего наступало на небольшой срок облегчение. Тогда князь-боярин садился в сани, до горла под шкуру медвежью, и Федька вез его в Немецкую слободу, к Гордону.

Строение Гордона выделялось высокой двускатной крышей и толстенной, на шотландский манер, трубой. Во всю ширину горницы разверзла кирпичный свой зев печь, рекомая камин, пожирающая не дрова – целые бревна. Хозяина – постоянно бодрого духом – Борис заставал за разбором гербариев, за чтением либо в оружейной палате, где генерал и сын его Теодор, окончивший ученье в Данциге, забавлялись экзерцисом на шпагах.

– Его величество смотрел наш дуэль, – ликовал Гордон. – Он вельми доволен.

Борис спешил узнать, не одолжит ли генерал премудрое сочинение Макиавелли. Пускай по-немецки тиснуто, усилился бы разобрать. Нет, драгоценная книга была, да в походе, в коробе утонула.

– Пойди к Гваскони, – посоветовал Гордон. – Если не имеет сей коммерсант у себя, пусть сделает ордер.

Гваскони, купцы из Флоренции, с давних пор торгуют в Москве шелками, бархатом, водами душистыми, всякой принадлежностью для женских особ.

– Однако, – предупредил Гордон, – тиснуто будет, я чаю, по-итальянски. Изволь той идиом выучить.

– Я выучу, – обещал Борис.

Царь небось писание Макиавелли читал. Неужто нет? Гордон уверенно ответить не мог. Вряд ли его величество взял себе за наставника Пуффендорфа.

Имя Борису знакомо, царь толковал спальникам учение оного немецкого филозофа. Особливо упирал на то, что обязанность потентата – стараться для пользы государства и просвещения.

– Пуффендорф указует фундамент общий, – пояснил Гордон. – Итальянец более практик. Яко шпагой учим владеть, так Макиавелли учит потентата быть хитрый политик. Для потентат может быть враг шляхтич, может быть плебей, сиречь простой человек. Какой способ есть удовольствовать высокого и низкого? Также насчет альянсов: как заключить, как обрести выгода…

Генерал предложил Борису сочинения немца, но поручик отказался. Одно на уме – достать книгу, самим царем не читанную, достать, чего бы ни стоило.

– Его величество Петр, – говорил Гордон, – есть потентат, от всех прочих отличный.

Тут опять взыграл в душе поручика бес противоречия. Милостями осыпан, вот и хвалишь! Но с языка не обронил, слушал.

– Редкое царя качество, – рассуждал Гордон, – состоит в том, что не терпит он ни лести, ни хвастовства. И разумеет, сколь важно ученье себе и людям, всему отечеству.

– То-то Меншиков у него ученый, – вырвалось у Бориса. – Ему грамота – что быку иконостас.

Гордон, усмехнувшись, взял Алексашку под защиту. Науки ему чужды – это точно. Зато царь в нем находит опору для своего юного и мужественного духа.

– От нас, от стариков, какое веселье для его величества? Никакое веселье.

«И от меня тоже мало радости, – подумал Борис. – Гипохондрия и меланхолия».

– Царское величество драгоценный имеет дар, – продолжал Гордон. – Феномен, который из потентатов токмо у него, сиречь гумор и сатира.

Видя недоуменное на лице поручика выражение, пояснил. Генералы находились в смущении, как объявить неудачу под Азовом? Питер же единым махом отмел сомнения: невзятие Азова, ясно и кратко! Так и в Москву написал, так сказал во всеуслышание. Бесстрашный гумор у царя Питера! Не то что иные потентаты европские, прячут порухи свои, замазывают речениями красными, если что не удалось.

Борис внимал вполуха, так жадно возмечтал о знаменитой книге. Вдруг да через него первого, через Мышелова, причастится царь итальянской премудрости!

В лавке Гваскони пестро, утешительно глазам и обонянию. Еще не ступишь на порог, а сладость товаров галантных обдает, яко волной, топит, нос распирает. Над облаками сорочек, кружев, шитья бисерного, стекла переливчатого – распятие. Из поставца стенного глядит богородица, вся в лентах, чернобровая, без младенца, – верно, незрелых лет, до непорочного зачатия.

Хозяин – мужичок с локоток, седой живчик. Бородка двух колеров, седая с чернотой, обстрижена клинышком. Улыбка сахарная.

– Но, синьоре! – воскликнул, сложив ладони, когда поручик высказал свою нужду.

Увы, нет книги Макиавелли! О, великий Макиавелли! Он – Гваскони – последний осел, не позаботился привезти книгу. «Принчипе» – так озаглавлена книга, то есть «Принц». Угодно ли господину потерпеть три недели, – книгу пришлют из Флоренции, прекрасное издание из превосходной типографии. Стоить будет сиятельному клиенту…

Наморщив лоб, Гваскони сказал цену, вздохнул, сбавил, хотя Борис уже согласился. Хорошо, недели даром не утекут, язык филозофа времени потребует еще больше. Гваскони встрепенулся. О, эччеленца желает изучить итальянский?

Раз десять Борис был наименован «эччеленца», раз двадцать «комендаторе», много раз «принчипе» – постижение итальянского началось незамедлительно. Домой вернулся, усадив рядом с собой в санки учителя – младшего сына Гваскони, глазастого, нежнолицего отрока Чезаре.

С того дня учитель и доктор-грек занимали князя-боярина по очереди – два часа уроков, час леченья. От уроков ли, от медицины ли – болезнь ослабила хватку.

Книгу прислали лишь два месяца спустя, в февральскую предвесеннюю оттепель.

– Вам, эччеленца, салюти из Италии, – услышал Борис. – Много салюти от падре Броджио.

– Броджио?! Откуда? Он же убитый…

– Уччизо? О, но, эччеленца, нет, нон э уччизо! Прошу, я имею леттера… письмо…

Купец нырнул под прилавок. Брызнули на пол остатки сургучной печати. Гваскони кое-как, с помощью приказчиков, перевел. Падре Броджио доводит до сведения милого друга счастливое свое избавление из турецкого плена.