2

2

Ночи под Азовом суматошные, рваные; каленые ядра прошивают бархат ночи, зажигают пожары. То полыхнет в городе постройка от меткого русского выстрела, то русский шанец или фашинное укрытие обратятся в костер. Тростник горит медленно, вонюче. Рады бы крепить позиции деревом, да где его взять на голом месте, на соленой, иссохшей земле. Счастье, если Дон пригонит ладью разбитую, плот, бревно.

Днем горло будто горячей петлей стянуто – таковы дни под Азовом. Ярится жестокое, чужое солнце.

Над мухаммеданскими вышками, над каланчами, с коих палят турецкие пушки, над дымами и жаркой мглой, поднимающейся с Дона, возникает в синеве небесной другой Азов – создание дьявола, дразнящего православных. Порой мнится – Азов подлинный столь же недосягаем, как и тот, воспаривший высокомерно.

Пушек на каланчах насажено, как гнезд вороньих на березе, что стоит, сладко звеня листвой, в Китай-городе, возле новых Бориса Куракина палат. Пахнуло бы оттуда родным ветерком, остудило шею!

Слюна прошибает, как вспомнит прапорщик домашние разносолы. Пропитание под Азовом худое. Воры-подрядчики в Воронеже недодали солонины, рыбы, а соль утаили почти всю. Да и везти провиант в лагерь далеко – склад и пристань в пятнадцати верстах, дорога в опасности от крымцев. Сама степь рождает проклятых, рождает и прячет неведомо где. А ближе подойти судам невозможно – турецкие пушкари не подпускают. Им все видно со своих насестов.

Томит под Азовом неутолимая жажда. Дон близко – так ведь не течет он прямо в твой котелок. Опять ядрами с каланчи водовозов разогнало, бочки порушило. Федька Губастов чуть не тронулся умом – услышал плескание воды в земле. Долбил лопатой, пока не упал, задохнувшись.

– К морю бы нам, князь-боярин.

– Напьешься разве, – отмахнулся прапорщик. – Морскую не пьют, стошнит враз.

– Вона!

Федьку, самого расторопного из куракинских холопей, сданных в войско, Борис держит при себе, слугой и спальником. Ложится холоп впритык к пологу палатки, загораживает телом вход.

На ночь Федька втаскивает в палатку офицерское копье, именуемое протазан, узорчатое, с клинком и топориком на конце. Полотняное жилье низкое, поставить громоздкое оружие нельзя. Конец древка высовывается наружу, и однажды прапорщик был разбужен раскатистой шотландской бранью. То споткнулся сам генерал Гордон, возвращавшийся от царя.

– Бока обтираешь, Мышелов, – сказал потом Петр. – Утащат тебя турки.

Бориса по ночам лихорадит. Но лучше не заикаться о немощах.

К особе царской прапорщик не приблизился. Напротив, оттеснен другими. Почти неразлучен царь с Алексашкой Меншиковым. Делит с ним палатку, ест из одного котелка. Допоздна слышится смех оттуда – умеет Алексашка на царскую шутку ответить своей прибауткой, изловчится и гнев унять, а когда его величество страдает трясовицей, судорогами – стиснуть ему ноги, утишить.

Примазался же пирожник!

«…Такой сильный фаворит, что разве в римских гисториях находят», – напишет Куракин сокрушенно.

Велик ли толк, что ты свояк его величества? Дороже бы стоило породниться цветом мундира. Почто выпало ходить в синих, в семеновцах!

Федька вздумал было утешать князя-боярина. Как заладит с утра:

– Княгиня сейчас кушать изволит… Княгиня попугая учит… Княгиня посуду считает…

– Помолчи, – отмахивался прапорщик.

За тридевять земель, в новых палатах, сочащихся смолой, еще не обжитых ни сверчком, ни тараканом, похаживает молодая супруга, телом девчонка, а голосом боярыня, покрикивает на дворовых. Кого и по щекам отвозит, и батогов велит дать. За двор, за хозяйство страха у прапорщика нет. И тоски нет по прохладному, еще не вызревшему телу.

Прощался он с Ксенией неласково. Пускай невольно, а причинила афронт – полгода спала с мужем и не забеременела.

– Годи, князь-боярин, – чесал языком Федька, – возьмем Азов, приведу тебе турчанку.

– Отвяжись, – хмурился прапорщик.

– Тебе пожирней, верно, – не унимался Федька. – Ладно, мне постную тогда…

К турчанке Бориса не влечет. Черная, вся в волосах и злющая поди. Подобна тем женам летучим, когтистым, которых Александр Македонский выкуривал из камышей.

Генерал Гордон, непрестанно вымерявший позиции своими длинными, негнущимися, будто окостеневшими ногами, заприметил смутного духом прапорщика. Придержал шаг, загудел оглушающе:

– Гипохондрия.

Борис не понял.

– Ваша болезнь гипохондрия, или меланхолия. Вечер идить ко мне.

Борис спускался в ложбину, к шатру Гордона, гадая – зачем позвал начальствующий.

«Идить ко мне, идить ко мне», – стучало в мозгу. Зовет вроде милостиво, дурного сей визит не знаменует.

Шатер генеральский просторен. Патрик Гордон поселился, будто навек: мерцает под железным фонарем утыканное бляшками кресло, привезенное из Москвы, кругом лавки, бочонки, ковши. Висят пучки трав пахучих, дух от них навязчивый, хмельной. Образ божьей матери, писанный не по-русски, – в полную меру плотского естества.

Хозяин налил прапорщику водки, себе зачерпнул квасу.

– Я – стоп, довольно. Я говорил Питеру – мусульманин умный, возбранил спиритус.

Снял с полки банку, откупорил. И там трава.

– Это сильная медицина. Берить.

Положил на ладонь Борису сплетение былинок, опушенных бледной белизной задохнувшегося цветения. Пояснил со строгостью приказа – делать чай, употреблять три раза в день, по глотку.

Прапорщик сунул зелье в карман, поблагодарил. Глаза его блуждали, круглясь от любопытства. Манила и смущала дебелая, румяная богородица.

– Цвет гвоздичный, цвет кловер, – возглашает хозяин.

Раскрыл на коленях тетрадь, набитую травами, сплющенными, высохшими.

– От растений есть экстраординарная польза и профит.

И где нарвал столько! Степь выгорела, лишь в низинках сырых спасалась зелень.

Вот растение, хорошее на стол. Имя будет аспарагус. Дикий он невкусен, жёсток. Надлежит облагородить его, вырастить с прилежанием.

– Я, когда раненый, я не хочу доктор. Я сам для себя доктор.

За спиной у Бориса прошуршало, вошел, откинув занавес, секретарь генерала Плейер. Учтиво поклонившись гостю, затараторил по-немецки, невнятно, нараспев. Прапорщик с неприязнью смотрел на сутулого ярыжку, на острые, шевелящиеся усики-крючки. Ввалился австрияк, помешал беседе. Аудиенция, верно, окончена. А жаль!

– Я не могу встречать, – отрезал Гордон по-русски. – Нет время встречать. Будет встречать господин прапорщик.

Борис напрягся.

– Это один монах, – услышал он. – Один монах святого Доминика.

Монах едет из Рима, был в Вене у цесарского министра, в обеих столицах известен и весьма рекомендован. Католиков здесь, в войске, число значительное и нужда в духовных пастырях большая. Позволение его царского величества испрошено, – сомнений у прапорщика быть не должно.

– Попы все ко мне, все ко мне, – и Гордон крякнул нерадостно.

Кроме него, понятно, не к кому, – он у католиков глава общины, сказать по-русски – церковный староста.

– Выступайт завтра рано…

Под богородицей, на карте ветвится Дон, распадаясь на рукава, копьем врезается в сушу Азовское море, ширится Черное. На тоненьком перешейке повис Крым. Прапорщику надо приковать внимание к квадрату, очерченному в речной синеве, выше расположения осаждающих, – к пристани. Сюда прибудет монах и сопровождающие. Встретить, доставить в лагерь, оберегая от возможного наскока татар.

– Берить солдат половину роты. Семеновские солдаты добрые, половина хватит.

«Не то, что мои», – послышалось еще Борису. Патрику Гордону, стратегу опытнейшему, царь доверил полки стрелецкие, худшую часть воинства.

– Куриоз, – промолвил генерал, задумавшись. – Куриоз… Я начал жизнь на река Дон… У нас в Шотландии есть река Дон, возле Эбердин. Маленький, стекает с гора.

Странно, среди русских живет давно, служить начал при Алексее Михайловиче, а нашу речь до совершенства не усвоил.

– Река маленький, земля маленький, – Гордон печально усмехнулся.

Земля Шотландии открылась Борису впервые. Стоит она под властью королей английских, однако не по своей воле. Жители гор бедны, невежественны, а между рыцарями единения не было и нет. Гистория не подарила шотландцам такого правителя, как царь Петр.

Колокольно гудит бас Гордона, наполняет шатер будто грозовым ветром. Россия погибнет, погибнет, если не оценит монаршей мудрости Петра Алексеевича.

Прапорщика вдруг ожгло. Ишь, заладили иностранцы хвалить нашего царя! Еще бы, слетелись, как мухи на сладкое. Вот и Гордон… Сколь изведал хлебов, а наши, видать, сытнее.

От выпитого бес противоречия взыграл. Прапорщик отвел глаза. В золоченой раме величаво шествовала женская особа в черном, шла к своей смерти. Свирепый палач ждал ее, опершись на рукоять топора.

– Кто сия? – спросил прапорщик, читая на лике приговоренной надменную покорность.

Так он узнал гисторию Марии Стюарт, несчастной шотландской королевы.

Возвращался от Гордона в сумерки. Трещали кузнечики, прожужжала шальная пуля. В траншементах скрытно теплились костерки. Громыхали, исчезали в апрошах бочки с порохом – Тиммерман опять готовит подкоп. Где-то щелкала плеть, исторгая звериные вопли, – должно, учат стрельца, подравшегося с семеновцем.

Дабы прояснить мозг, отогнать гипохондрию, Борис велел Губастову сварить лекарство немедля.

Холоп принес котелок прямо с огня. Желтая жидкость булькала, бормотала, из глубины словно рвалась наружу колдовская тайна. Прапорщик глотнул странную горечь. Взгляд от декохта не отвел, не мог отвести.

Эх, лечись – не лечись!.. Может, завтра татары изрубят на куски… Из-за монаха…