2

2

Дворов столь богатых, как куракинский, в Москве мало. А на Мясницкой улице такой один.

У других иконы на воротах раздетые, покоробились, а тут божья матерь в серебряной ризе. Тын высокий, дубовый. Палаты каменные, что снег, – каждый год подновляют побелку. По углам – башни: на одной витязь с железным копьем, на другой орел, на третьей солнце. Четвертую великим ветром снесло.

Дым над боярской усадьбой из полусотни труб. Мыльня, портомойня, коровник, курятник, стойло для отборных лошадей донской породы, сарай для возков и саней, сиречь по-новому каретный, – город целый шумит. Позади палат, на поляне, среди яблонь – помост для скоморохов, возведенный еще при покойных родителях Бориса. Особенно мать – урожденная Одоевская – жаловала всякого, кто на гуслях играет, или огонь ест, либо по канату ходит.

Мать Бориса умерла через три недели после родов. Отец в его воспоминаниях – лихой всадник с чертами лица неясными. Верховую езду князь Иван любил до помрачения. Приучил Михаила, старшего сына, посадил в седло и Бориса. Шестилетний седок хныкал, цеплялся за гриву, валился на грудь стремянному. Однажды тот не изловчился поймать – Борис ударился оземь. Думали, не выживет.

Вскоре после того князь Иван Григорьевич уехал на воеводство в Смоленск и оттуда не вернулся.

Бабка Ульяна ничего не велела менять после князя. Зеркало в светлице так и висит неприкрытое, как водится у поляков. В углу пузатится глобус в три обхвата, под стать тому, что во дворцах. Комнатная девка каждую неделю трет дресвой его медный полуобруч, трет чернильницу, медную же, в виде почивающего кентавра.

Родительница матери Бориса, бабка Ульяна Одоевская, переселилась в куракинский дом, дабы не оставить детей в сиротстве. Села в кресло князя, забегала острыми глазками по столбцам цифири, по реестрам прихода и расхода. Оказалось, боярыня ведет счета, правит домом, вотчинами, яко муж мудрейший. На слово никому не верит.

Старушка махонькая, а за версту летит ее пронзительное:

– Ох, спущу я с вас жир!

Дворня, тягловые мужики, старосты – все трепещут перед бабкой. Чуть что – кнут, батога, отсидка в холодной избе, за конюшнями. Невольно Борис щупал себя – не жирен ли. Боялся гнева бабки, боялся и ласки. Рванет она к себе, впившись ногтями, взлохматит голову или стукнет слегка по загривку – угадай, серчает или жалеет.

Бориса отдала на службу сама.

– Тебя к царю за пазуху. Куда же еще?

При этом сжимала рот скорбно. И на службе не чаяла успехов от хворого.

Нежданно притопал домой фузелер в кургузом немецком кафтане. Штаны чуть ниже колен, чулки, башмаки с пряжками, все нерусское. Никогда не бывало ни Куракина, ни Одоевского в подобном виде.

Аграфена – кормилица Бориса – запричитала, грела княжеские ручки в своих, окропила мозоли слезами.

– Батюшка! Милый, сердешный…

Бабка цыкнула, прекратила стенания. Так, значит, надо. Может, отскочат болезни, сгинут вместе с лишним жиром. Царю не укажешь. В его воле выбирать потеху, какую похочет.

Уединившись с Борисом, выспрашивала новости. Недослушав лепет внука, принималась судить и рядить. Царь должен быть один. Кого чтить – Петра, Ивана или Софью? Ошибешься – не дай бог!

После женитьбы Петра бабка ополчилась на Лопухиных. Ябедники, горлодеры, пустобрехи. Вся их знатность – на площади, среди таких же бессовестных.

Была она сильно не в духе, – встречала на Москве-реке на куракинской пристани струги с мукой, и один едва дотащился: кормщик зазевался на перекате, налетел на камень. Днище пробито, мука попорчена.

– Народилось их, Лопухиных, как цыплят. Тьма тем. Все во дворец хлынут. Лопухинское царство настанет. Царя совсем с толку собьют. Подсунули ему Евдокию-дуру, ныне всей оравой навалятся.

Борис не спорил. Известно, фамилия не весьма значительная, шляхетство среднее.

– Положим, – поправилась бабка, – Лопухиным не властвовать. Мелковаты. А великие где? Нарышкины, Голицыны грызутся – шерсть летит. Стрельцы сабли точат. А чего добились?.. Отвратило, отвратило царя от старых фамилий.

– Отвратило, – согласился Борис.

– Кто Петру Алексеичу разумное слово скажет? – продолжала бабка, распаляясь. – Лефорт, что ли, пьяница? Ты видел ли Лефорта? У него будто в саду вино бьет фонтаном. Блудница голая полощется, завлекает царя.

В компании с Лефортом спальник еще не бывал. Лишь два года спустя царь обрадовал, позвал с собой к швейцарцу.

Немецкая слобода в воскресный день тиха, улицы пустынны. Дремлют вороны в теплых шапках-гнездах. Кирка глухо, словно шепотом, отбивает часы над крутыми крышами.

Гости ворвались в слободу бурей, кучера нарочно орали на лошадей, чтобы расшевелить басурманское гнездовье.

Лефорт, чисто выбритый, отмывшийся после потешных марсовых действий, бледный от пудры, стоял у калитки, кланялся всем одинаково, не шибко утруждая поясницу. Только перед царем изволил согнуться чуть пониже.

За столом поместились без разбора, – проныра Меншиков и тут к государю под бок. Спохватился, однако, пересел подале. Внимание Бориса отвлекли диковинные кувшины с цветами, сосуды с винами, солонки из стекла и серебра. Сосед подался к Борису, молвил в ухо:

– Монсиха…

Спальник поднял глаза и тотчас зажмурил – от искрометного, неописуемого. Светляки-самоцветы на шее, в волосах. Грудь почти вся наружу. Села рядом с Петром, напротив Бориса, заиграла лицом, вишневой налитостью губ.

Царь режет ей мясо, говорит что-то. Она отвела черную прядь, кивнула, смеется. Хоть бы один взгляд ее перехватить, обратить на себя. Нет, никого не замечает, кроме царского величества.

Пожаловали еще женские особы. У каждой грудь, как у Анны Монс, – прикрыта лишь наполовину. Неужто все блудницы? Анна всех лучше. А ведь отец, сказывают, вином торгует. Куда до нее Евдокии-кукле!

Борис сдерживал себя и все-таки глядел, ревниво глядел на Анну Монс, на женское великолепие, достойное токмо царя. Тяжелел сердцем, пил вино французское, венгерскую мальвазию, молдавскую романею, немецкий шнапс, пил и не пьянел, пораженный новизной напитков, блюд, одежд, запахов, музыкой клавесин, часами, из коих показывались бородачи в шлемах и нагие нимфы – сиречь лесные девы. Пуще же всего был поражен спальник недосягаемой красотой Анны Монс.

Не сразу коснулся слуха голос Лефорта, – швейцарец хвалил молодого принца за уменье пить.

– Это про тебя, – бросил Бутурлин, в батальях король польский.

Куракин сделал политес – произнес по-немецки спасибо и пожелал хозяину здоровья. Тиммерман нашел, что принц прекрасно усвоил произношение, отчего последовало дальнейшее приятство. Царь крикнул, кинув спальнику грушу:

– На! Молодец, Мышелов!

– Ми-и-ше-лов? – нежно пропела Анна Монс и кошечкой потерлась о царское плечо.

На другой день, проспавшись, хлебнув рассола, Борис сказал бабке Ульяне:

– Девица изрядная.

– Ведьма она, сказывают. Околдовала царя.

– Амур, – сказал Борис и вздохнул завистливо.

– Чегой-то?

Как объяснить бабке? Любовь – не то. Любовь – она больше в книгах божественных. Отроки, объятые зубчатым пламенем, горели не ради женского пола, а ради христианской веры. Для грудей, едва укрытых, скорее применимо иноземное – амур. Для принца, для принцессы – тоже. И Лефортиха, звеня клавесинами, взывала: «Амур, амур…»

Бабка Ульяна посуровела, почуяв табачную горечь, исходившую от внука, и вдруг лукаво подмигнула:

– Ты принес бы щепотку, а? Умру и не попробую, что за табак.

Между тем в государстве настали перемены. Петр начал править самолично. Царь Иван – болезненный, убогий умом – безропотно заканчивал свой век в дальних покоях дворца, под благовест соборный, под бормотанье знахарей. Софья попыталась оспорить порфиру у Петра, снова разожгла забияк-стрельцов, но силы своей не соразмерила. Головы бунтовщиков скатились с плахи. Оставшиеся стрельцы рассеяны по городам, по командам. Софья с непомерной своей гордыней – в заточении, в стенах монастырской кельи.

Потрясения эти не так растревожили бабку Ульяну, как весть, доставленная Борисом:

– На турка пойдем войной.

– Тьфу! – озлилась бабка. – Пустое несешь. На турка… С Крымом и то не совладали…

Сомнения бередили и Бориса, однако его будто черт дергал за язык. Турка побить надо непременно. Он нам Дон закрыл, нам в море надо выйти. Неудача крымских походов – нам наука. Найдется полководец поискуснее Голицына, любимца Софьи. Соберем новое войско, иноземными хитростями заарканим турка.

Борис выложил бабке то, что царь Петр твердил потешным. Она чуть не кинулась на внука.

– Лефорт мутит, сукин сын. Море, вишь… Что, у нас рыбы мало?

Бабка долго не могла успокоиться. На что нам море? За воду кровь отдавать? Немцам нашей крови не жалко. Сколько людей потеряем зазря! И так пашню пахать некому. Шатость, леность, мужики к казакам бегут. Еще турка воевать… Поди-ка, съест волка наш теленочек!

– И ты воин, – сказала бабка, помолчав, сокрушенно. – Тебя только не хватало…

Вечером объявила внуку свою волю. Довольно с него службы. Пускай скажется немощным, негодным для потешек. Если в самом деле толкнут немцы Петра против турка, забава обернется гибелью.

– Я подсоблю тебе. Съезжу завтра в Кремль, у царского крыльца постою часок-другой. Может, увижу кого… Уж к пасхе всяко скинешь это бесстыдство кургузое.

Усмехнулась, царапнула ногтем по рукаву кафтана. Борис не двигался, смотрел в пол.

Случалось, фузелер Куракин сам подумывал избавиться от экзерциций, уйти от странного наваждения, которым оковал его Петр. А тут… Бабка отшатнулась – так упрямо, зло выдавил Борис, скрипнув зубами:

– Не скину.

Видя упорство внука, бабка не смирилась нимало. Коли нельзя увести его от царских пороховых забав уговорами, следует испытать иное средство. Поразмыслив, бабка объявила Борису, что ему пора жениться.

Спешить ему нет нужды. В день свадьбы Петра он обещал себе жениться в том же возрасте, через четыре года. Лета еще не вышли. Ум направлен на другое – велено сдать экзамент на прапорщика. А тут, как нарочно, напала болезнь, вскипает на теле волдырями. Спасибо лекарю – сажает на горячий пар, пускает кровь. Кажись, полегчало.

У бабки расписаны не только полтины оброка с каждого двора, десятины, меры зерна.

– Мне, Бориска, годить недосуг, – сказала она, оторвавшись от приходной книги. – Я после рождества умру.

– Не умрешь, поди, – вымолвил внук, холодея. Слово у бабки не расходилось с делом.

– Умру, – отрезала бабка. – До свадьбы твоей, верно, не доживу, а сговорить уж позабочусь.

Раскаленная печь в светелке будто погасла. Запахло тяжело, чадно – похоронными свечами. Бабкин голос отдалился:

– Лицом она не уродина… Деревни у них…

Бабка перед Борисом – в открытом гробу, а губами шевелит почему-то…

– Лопухинские земли не меряны…

Фузелер слышал и не понимал, пока громом не ударило в уши: Ксения! Ксения Лопухина! Неужто сестра царицы?

– А кто же? Одна у них Ксения.

При чем же тогда земли? Хоть бы вовсе их не было. Свояк царя! Такое не посещало голову Бориса. Свояк царя! И вообразить не смел столь высокое расположение фортуны.

Тогда, стоя на утлой, трещавшей лестнице, приплюснув нос к окошку церкви, Борис никого не успел разглядеть, кроме Петра и Евдокии-куклы. Не уродина Ксения – и то ладно. Вестимо – не Анна Монс. Что ж, такая краса, как Анна Монс, и царю не досталась в супруги.

Свояк царя! Он, Мышелов…

Уверился в своей удаче окончательно лишь в день обручения.

Обряд правила бабка. В присутствии гостей надела кольца: Борису – железное, в знак мужской силы, Ксении – золотое, в знак нежности и непорочности. Так, сказала бабка, заповедано Димитрием Солунским.

Лишь на мгновение приподняла бабка покрывало невесты. Вопрошающие девчоночьи глаза зыркнули на Бориса, и больше ничего живого не проступило из облака накидок, лент, кружев, жемчуга.

Не заметил, как исчезла невеста. До нее ли тут! Бориса распирала гордость. Лучшие фамилии празднуют заключение его родства с царем – трое Голицыных пожаловали, двое Одоевских, Петр Долгоруков, Василий Салтыков, Петр Прозоровский… Рассаживались за столом по старшинству. Впоследствии Борис перечислит их всех в своих записках – кто за кем сидел, за кем ехал в санях. Не забудет ни одного.

Сладость невестиных духов держалась в палате краткое время, – перебивал запах свежей краски. Живописец вывел накануне на потолке столовой солнце и планеты, бегущие вокруг оного. Борис задирал голову, приглашая гостей сделать то же, – вот, мол, сколь потрачено золота!

Угощались ветчиной, осетриной из промерзших бочек, пили водку, брагу, квасы ягодные, лакомились сладкими заедками – пастилой, орехами в меду. Речи пошли хмельные, дерзкие. Старшие порицали царя. Потехи затеял – хоть плачь. Изволь давать ему людей для военных забав, с пашни, с огорода! Тысячные полки набирает, для потехи… А какая оттого прибыль боярству? Никогда столько обид не терпели, разве при Грозном…

Молодые, блюдя приличие, молчат. У Бориса в душе смятение. Пока слушает, готов поддакивать. Сам начал бывать на всепьянейших соборах. Сам видел, как плясал, пел похабные песни Матвей Нарышкин – шутейный патриарх. Как ронял с башки жестяную митру с образом Бахуса, как звенел облачением, унизанным флягами и бубенцами. И все же, стоит ли он сострадания?

«Муж глупый, старый и пьяный», – напишет о нем Борис, не скрывая презрения.

Здесь же, под косыми взглядами седобородых, фузелер Куракин словно на кадке, дышащей паром в голое седалище. Старики щурятся, пытают – каково служить нынешнему царю? Толкуют, есть ли расчет тянуть лямку. Прежде боярину – и должность боярская, всяческое кормление и, само собой, почет. Прапорщиком станешь? Эка! Велико ли оно, прапорщицкое жалованье? А полковник, чай, иноземец.

Аврашка Лопухин, тот сказался немощным, от экзерциций стараниями сестры отчислен. Умный пример Борису. На царя не уповай, о своем доме, о семье имей радение.

Аврашка и без того жирен, боров сопливый. Немощен! Ленью называется та немощь. Борис от злости наливался водкой. Чирьи разболелись пуще. Утром стонал, натягивая на себя военное, честил Аврашку, старцев, женитьбу.

Вскоре после рождества бабки Ульяны не стало. Умерла спокойно, словно подвела урочную черту, завершила счета, занесла в реестр все рубли, все десятины, меры зерна.

Свадьбу Борис сыграл полгода спустя, в июле, и тем не менее была она омрачена сиротством. Не тот порядок, как при бабке, не то угощенье. То пересол, то недосол. Ксения лишь к концу пиршества открыла лицо. Борис пил и не пьянел – робел перед брачной ночью.

Очутившись наедине с женой, в спальне, вспомнил полнотелую Лукешку – портомойку, которую ему указала бабка для экзерциции амурной. Придя в отчаянность, схватил Ксению и кинул на кровать – точно так, как обходился с той, на сеновале. Рвал бархат, шелк, полотно, прорываясь к женщине, слепо натыкался на застежки, бранился, изнемогая от неподатливости бесконечных, непроходимых одежд.

Воистину мужем и женой они, измученные метаниями, жарой, сделались на рассвете. Ксения, пряча лицо в ладошки, прошептала:

– Рожать скоро?

– Завтра, – бросил Борис, засмеявшись. Потом успокоил, видя, как жену заколотил плач.

С брачного ложа – в полк, на потеху, в точности как царь. Офицерский экзамент предстоит отвечать не словами, а делом – в баталии.

Осень подарила москвичам зрелище небывалое – через весь город прошествовали потешные войска. Полк Преображенский в зеленых мундирах, полк Семеновский в синих, отряды налётов и нахалов, полки Бутырский, Лефортовский, а впереди не воевода в латах и в шлеме и не царь, а кривобокий царский шут, ковылявший в ботфортах и в огромной шляпе с перьями. Рать двигалась к Симонову монастырю и дальше, на поле близ деревни Кожухово, где возвышалась крепость короля польского.

Королем был все тот же Бутурлин, а победить его надлежало Федору Ромодановскому, шутейно возведенному в градус короля Плешпурхского.

«Любил пить непрестанно и других поить и ругать и дураков при себе имел и ссоривал и приводил в драку и с того себе имел забаву» – так напишет Куракин о князе Ромодановском, состоявшем на соборах в ранге кесаря, а по службе – главой зловещего Преображенского приказа.

Кожуховское сражение затянулось, – мешали дожди и именины Лефорта. К тому же поначалу не соблюдались правила игры – бомбардир Преображенского полка Петр Алексеев гневался и приказал польского короля, уже побежденного, вернуть в крепость и войскам занять прежние позиции. Наконец стрелецкие полки короля, роты московских дьяков и подьячих были смяты и сам король, со связанными за спиной руками, был доставлен к царю-бомбардиру – праздновать завершение презнатной потехи.

Царь в бою отличился, взял в плен стрелецкого полковника, но повысить себя в чине не захотел, пожелал остаться и впредь бомбардиром.

Воинский экзамент на кожуховском поле сдали тысячи, и в их числе Борис Куракин. Одно огорчительно ему – он и Петр в разных полках.

За потехой, как и ожидалось, последовал поход нешуточный. В январе 1695 года, в ясный морозный день, глашатай объявил с дворцового крыльца в Кремле всей Москве, притихшей под шапками снега, всему народу – его царское величество решил идти войной на крымцев.