Позиции держав в 1885–1914 годах

Глядя на эти обескураживающие данные, согласно которым на долю одного из ведущих государств мира в 1913 году приходилось 2,7% мирового выпуска продукции обрабатывающей промышленности, а промышленный потенциал другого в 1928 году составлял лишь 45% от британского в 1900 году, хочется еще раз подчеркнуть, что все указанные статистические данные носят абстрактный характер и их следует рассматривать лишь в определенном историческом и геополитическом контексте. Страны, обладающие фактически одинаковыми показателями выпуска промышленной продукции, могли занять в рейтинге боеспособности великих держав разные позиции из-за низких показателей по таким факторам, как внутреннее единство общества, его способность мобилизовать ресурсы для исполнения актов государственной власти, его геополитическое положение и внешнеполитические возможности. Объем книги не позволяет провести в данной главе такое же детальное исследование для всех великих держав, какое попытался сделать несколько лет назад Коррелли Барнетт в своем труде о Великобритании. Вместе с тем представленная ниже информация будет по возможности максимально точно сохранять общие положения английского военного историка, утверждавшего, что

могущество национального государства не заключается в одной лишь его военно-технической мощи, но обусловливается также наличием экономических и технологических ресурсов, маневренностью, Дальновидностью и решительностью внешней политики, эффективностью его общественно-политической организации. Во многом оно зависит от самой нации, от людей, их знаний и умений, энергии, амбиций, дисциплинированности, инициативности, их верований, заблуждений и иллюзий. И от взаимосвязи всех этих факторов. Кроме того, могущество государства следует рассматривать не только в абсолютном выражении, но и в привязке к его внешнеполитической или имперской политике, с оглядкой на другие страны{356}.

Возможно, лучше всего различие в уровнях общестратегической боеспособности можно рассмотреть на примере трех относительных «новичков» в мировой политической системе — Италии, Германии и Японии. Первые два государства возникли лишь в 1870–1871 годах путем объединения множества мелких, а третье появилось на мировой арене после выхода из добровольной изоляции во времена реставрации Мэйдзи, начавшейся в 1868 году. Во всех трех наблюдалось стремление подражать уже устоявшимся великим державам. К 1880–1890-м годам каждое из них начало захватывать территории за океаном и строить современный флот в дополнение к своей регулярной армии. Каждое стало существенным элементом в дипломатических расчетах своей эпохи, а к 1902 году все они уже создали альянсы с представителями «старой гвардии». Тем не менее эти общие черты вряд ли могут перевесить принципиальные различия в реальной силе каждого из них.

ИТАЛИЯ

На первый взгляд, появление объединенной Италии должно было привести к изменению баланса сил в Европе. Вместо группы враждующих друг с другом отдельных небольших государств, находившихся в зависимости от ведущих держав либо испытывавших постоянную угрозу иностранной интервенции, появилось единое королевство с 30 млн. человек, причем численность его населения росла столь стремительно, что уже к 1914 году практически сравнялась с количеством жителей Франции. Вместе с тем армия и флот нового участника европейской политики не были особенно многочисленными и грозными, но, как следует из данных табл. 19–20, их все же следовало принимать в расчет. 

Таблица 19.

Численность сухопутных и морских вооруженных сил ведущих государств мира, 1880–1914{357}

  1880 г. 1890 г. 1900 г. 1910 г. 1914 г. Россия 791 000 677 000 1 162 000 1 285 000 1 352 000 Франция 543 000 542 000 715 000 769 000 910 000 Германия 426 000 504 000 524 000 694 000 891 000 Великобритания 367 000 420 000 624 000 571 000 532 000 Австро-Венгрия 246 000 346 000 385 000 425 000 444 000 Италия 216 000 284 000 255 000 322 000 345 000 .Япония 71000 84 000 234 000 271 000 306 000 США 34 000 39 000 96 000 127 000 164 000

Таблица 20.

Общий тоннаж военно-морского флота ведущих государств мира, 1880–1914{358},[36]

  1880 г. 1890 г. 1900 г. 1910 г. 1914 г. Великобритания 650 000 679 000 1 065 000 2 174 000 2 714 000 Франция 271 000 319 000 499 000 725 000 900 000 Россия 200 000 180 000 383 000 401 000 679 000 США 169 000 240 000 333 000 824 000 985 000 Италия 100 000 242 000 245 000 327 000 498 000 Германия 88 000 190 000 285 000 964 000 1 305 000 Австро-Венгрия 60 000 66 000 87 000 210 000 372 000 Япония 15 000 41000 187 000 496 000 700 000

С точки зрения внешней политики, как было отмечено выше, возникновение Италии, конечно, представляло собой определенное посягательство на интересы двух соседствующих с ней великих держав — Франции и Австро-Венгрии. Присоединение к Тройственному союзу в 1882 году создавало видимость решения вопроса итало-австрийского противостояния и одновременно ставило изолированную Францию перед лицом врага на двух фронтах. Таким образом, в первые десять лет своего объединения Италия расценивалась как полноправный член европейской системы великих держав, Рим был включен в перечень ключевых мировых столичных городов (наряду с Лондоном, Парижем, Берлином, Санкт-Петербургом, Веной, Константинополем), где следовало открывать посольство.

Но за фасадом статуса великой державы Италия сохраняла существенные слабые места, прежде всего экономическую отсталость страны, особенно аграрного юга. Общее количество неграмотных в стране составляло 37,6% населения (на юге их было еще больше), что значительно превышало показатели любого другого западно- или североевропейского государства и отражало отсталость аграрной Италии: мелкие хозяйства, неплодородные земли, недостаток инвестиций, арендное земледелие, неприспособленная транспортная система. По общему объему производства, как и по размеру производимого национального богатства на душу населения, Италия была сопоставима скорее с аграрной Испанией и странами Восточной Европы, но не с такими регионами, как Нидерланды или провинция Вестфалия. У Италии не было собственного угля, и, несмотря на развитие гидроэнергетики, порядка 88% всей энергии в стране производилось благодаря британскому углю, что создавало дыру в платежном балансе и рождало уязвимость в стратегическом плане. В этих условиях рост численности населения страны без одновременного существенного промышленного развития был сомнительным благом, так как замедлял рост уровня индустриализации на душу населения в сравнении с другими западными державами{359}. И сравнение это было бы еще менее благоприятным для Италии, если бы ежегодно сотни тысяч ее граждан (обычно наиболее мобильных и способных) не пересекали бы Атлантику в поисках лучшей жизни. В результате на международной политической арене появился, выражаясь словами Кемпа, «опоздавший игрок, не имевший каких-либо конкурентных преимуществ»{360}.

Нельзя сказать, что страна вообще стояла в стороне от процессов модернизации. На самом деле многие историки ссылаются на «промышленную революцию эры Джолитти[37]» и «масштабные изменения в экономической жизни страны»{361}. По крайней мере на севере произошли значительные изменения в области как тяжелой промышленности (чугуно- и сталелитейной, кораблестроении и производстве автомобилей), так и текстильной. По мнению Александра Гершенкрона, в 18961908 годах в Италии наблюдался «большой индустриальный скачок». Действительно, на Апеннинах темпы промышленного роста превышали все когда-либо наблюдаемые в Европе показатели, усилился переток населения из сельской местности в города, перестроилась и банковская система под кредитование промышленных предприятий, а кривая реальных национальных доходов резко пошла вверх{362}. Активно развивался и аграрный сектор Пьемонта.

Однако как только начинаешь сравнивать итальянские статистические данные с показателями других стран, весь этот глянец тускнеет. Да, в стране появились предприятия черной металлургии, но в 1913 году относительно Великобритании выпуск их продукции составлял лишь ?0, относительно Германии — 1/17 и относительно Бельгии — 2/5.{363} Страна действительно достигла быстрых темпов промышленного роста, но вследствие низкого начального уровня развития промышленности результаты в абсолютном выражении не выглядят столь уж впечатляющими. К началу Первой мировой войны промышленные показатели Италии не достигли и 1/5 части британских в 1900 году, и ее доля в мировом производстве снизилась примерно с 2,5% в 1900 году до 2,4% в 1913-м. Хотя формально Италия и вошла в список великих держав, однако любая из них (за исключением Японии) превосходила ее промышленный уровень как минимум в два-три раза, некоторые оказывались мощнее в шесть раз (Германия, Великобритания) и даже более чем в тринадцать раз (США).

Это могло бы компенсироваться ростом сплоченности и решительности нации, но такие факторы отсутствовали. Уровень лояльности в итальянском политическом истеблишменте носил семейный или локальный, но отнюдь не национальный характер. На фоне перманентно существующего разрыва между севером и югом, который только усугубила начавшаяся индустриализация первого, и отсутствия активных внешних контактов за пределами сельской общины на значительной части полуострова, вражда между итальянским правительством и Католической церковью, запрещавшей своим прихожанам устраиваться на госслужбу, не добавляла стабильности. Идеалы Рисорджименто, провозглашенные местными и сочувствующими иностранными либералами, не проникали слишком глубоко в итальянское общество. Набор в армию был затруднен, как и дислокация войск исходя из стратегической целесообразности, а не из регионального политического расчета. В отношениях между гражданскими и военными властями царило взаимное недопонимание и недоверие. Общий антимилитаристский настрой итальянского общества, низкий уровень подготовки офицерского корпуса, а также отсутствие должного финансирования на оснащение армии современным вооружением ставили под сомнение эффективность итальянских войск еще задолго до провальной битвы при Капоретто (1917) или египетской кампании (1940){364}. В ее объединительных войнах не последнюю роль играла французская интервенция, а затем и помощь Пруссии в борьбе с Австро-Венгрией. Поражение в сражении при Адуа (Абиссиния) в 1896 году создало Италии ужасную репутацию единственного государства в Европе, чью армию победили африканцы, не имевшие достаточно эффективных военных средств. Решение итальянского правительства в 1911–1912 годах развязать войну с Ливией, заставшее врасплох сам генштаб вооруженных сил Италии, стало настоящей финансовой катастрофой. Флот, который еще в 1890 году выглядел весьма внушительным, все больше терял в относительном выражении, кроме того, его эффективность всегда была достаточно сомнительной. В этот период командующие средиземноморской эскадрой королевского военно-морского флота неизменно полагались на то, что итальянский флот будет сохранять нейтралитет, в случае если дело дойдет до войны между Великобританией и Францией{365}.

Последствия всего этого для стратегического и внешнеполитического положения Италии были просто угнетающими. Итальянский генштаб осознавал не только численное и техническое превосходство французской (в первую очередь) и австро-венгерской армий, но и тот факт, что неадекватное состояние железных дорог на полуострове и глубоко укоренившийся регионализм не позволят произвести каких-либо масштабных маневров по развертыванию войск на прусский манер. Итальянские адмиралы отлично видели имевшиеся у флота недостатки, вдобавок весьма уязвимая и протяженная береговая линия Италии подвигала ее к противоречивым альянсам, что, в свою очередь, делало стратегическое планирование хаотичным как никогда. Подписанный в 1882 году союзный договор между Италией и Германией лищь поначалу удовлетворял первую, особенно когда Бисмарк, казалось, парализовал французов, но даже тогда итальянское правительство продолжало искать пути для более тесного сближения с Великобританией, единственной страной, способной в полной мере нейтрализовать французский флот. Когда в начале XX века Великобритания начала сближаться с Францией, а ее отношения с Германией сместились от сотрудничества в сторону антагонизма, итальянцы поняли, что у них нет другой альтернативы, кроме как сменить свой внешнеполитический курс и примкнуть к новому англо-французскому союзу. Оставшаяся неприязнь к Австро-Венгрии еще больше усиливала стремление Рима покинуть Тройственный союз, вместе с тем уважение к Германии и понимание важности для полуострова немецких промышленных инвестиций удерживало Италию от открытого разрыва отношений. Таким образом, к 1914 году Италия осталась на позициях 1871-го. Это была «самая слабая из великих держав»{366}, выглядевшая в глазах соседей непредсказуемой в своих действиях и беспринципной страной, у которой были большие коммерческие и экспансионистские планы в Альпах, на Балканах, в Северной Африке и еще дальше, шедшие вразрез с интересами и ее друзей, и ее врагов. Ухудшение экономических и социальных условий продолжало ослаблять ее влияние на происходившие в мире события, но пока еще позволяло оставаться в игре. Подводя итог, следует отметить, что, по мнению правительств большинства стран, Италию все же лучше было иметь партнером, а не противником, хотя выгода от этого была весьма незначительной{367}.

ЯПОНИЯ

Если Италия в 1890 году была самым незначительным членом системы великих держав, то Япония даже не состояла в этом «клубе». В течение многих столетий страной управляла децентрализованная феодальная олигархия, состоящая из территориальных лордов (даймё) и военной аристократии (самураев). Отсутствие природных ресурсов и превалирование горного ландшафта (для земледелия было пригодно лишь порядка 20% территории) лишало Японию всех общепринятых предпосылок для экономического развития. Изолированные от остального мира в силу сложного языка, не имеющие близкородственных наций и сознающие собственную культурную уникальность, японцы оставались самобытными и стойкими к влиянию извне еще даже во второй половине XIX века. Казалось, Япония была обречена оставаться политически незрелой, экономически отсталой и несостоятельной в военном отношении среди мировых держав{368}. Но всего два поколения спустя Страна восходящего солнца стала одним из ведущих игроков в международной политике на Дальнем Востоке.

Подобное преображение, начавшееся в 1868 году в результате реставрации Мэйдзи, произошло благодаря решимости влиятельных представителей японской элиты избежать западного доминирования, а возможно, и колонизации, происходившей в других частях Азии, даже если планируемые реформы при этом затронут существующий феодальный порядок и вызовут жесткую оппозицию со стороны самурайских кланов{369}. Япония встала на путь модернизации не потому, что этого хотели отдельные предприниматели, а потому что в этом нуждалось само «государство». После того как оппозиция была сокрушена, модернизационные процессы стали развиваться при таком дирижизме и такой активности, в сравнении с которыми действия Кольбера или Фридриха Великого просто меркнут. Была принята новая конституция, в основу которой легла прусско-германская модель. Реформы коснулись и судебно-правовой системы. Активное развитие образования привело к достижению высочайшего уровня грамотности в стране. Изменен был календарь. Произошли изменения в одежде. Была создана современная банковская система. С помощью приглашенных специалистов Британского королевского флота создавалась новая японская флотилия, а члены прусского генштаба помогали японцам модернизировать их армию. Японские офицеры отправились учиться в западные военные и военно-морские училища. Страна закупала за рубежом современное оружие, попутно создавая собственную военную промышленность. Государство стимулировало строительство железных дорог, телеграфных сетей и создание пароходства. Совместно с первыми местными предпринимателями правительство развивало тяжелую промышленность, чугунои сталелитейное производство, судостроение, модернизировало текстильное производство. Своими субсидиями оно поощряло экспорт товаров и таким образом стимулировало процесс создания новой отрасли — грузоперевозок. Объемы японского экспорта, особенно шелка и текстиля, начали стремительно расти. За всем этим стояло сильно выраженное политическое стремление воплотить в жизнь национальный лозунг fukoken kyohei («богатая страна и сильная армия»). Для японцев экономическая и военная/военно-морская мощь — вещи взаимосвязанные.

Но все это требовало времени, пока же Япония продолжала серьезно отставать от ведущих стран{370}. Несмотря на увеличение численности городского населения более чем в два раза за 1890–1913 годы, количество сельских жителей не сокращалось. Даже накануне Первой мировой войны 60% японцев были заняты в сельском или лесном хозяйстве и рыболовстве; и хотя в агротехнике произошли многочисленные усовершенствования, гористая сельская местность и небольшие размеры большинства землевладений не позволяли совершить «аграрную революцию» по британской, например, модели. С подобной аграрной базой результаты сравнения Японии с великими державами по показателям промышленного потенциала или уровня индустриализации на душу населения оказывались крайне низкими (см. выше табл. 14 и 17). Несмотря на активное промышленное развитие в течение всего периода до Первой мировой войны, которое подтверждают данные значительного увеличения потребления современных энергоресурсов, а также доли в мировом промышленном производстве, Япония была еще очень далека от развитого мира по многим другим направлениям. Чугуно- и сталелитейное производство еще не достигло должного уровня, и страна в значительной степени зависела от импортных поставок. Точно так же Япония продолжала зачастую закладывать свои военные корабли на верфях в других государствах, несмотря на значительное расширение судостроительных мощностей. Страна восходящего солнца при этом сильно нуждалась в инвестициях и все активнее совершала займы за рубежом, которых все равно не хватало для вложения в развитие промышленности, инфраструктуры и армии. С экономической точки зрения Япония совершила чудо, став единственным незападным государством, в котором в эпоху расцвета империализма произошла промышленная революция. Но вместе с тем она все же пока не могла тягаться на равных с Великобританией, Соединенными Штатами и Германией ни в промышленном, ни в финансовом плане.

Два следующих фактора, однако, способствовали возвышению Японии до статуса великой державы, и они же позволяют объяснить, почему Япония превзошла, например, Италию. Первым фактором являлась ее географическая изолированность. На близлежащем континенте угрозу для нее представляла разве что разваливающаяся Китайская империя. И хотя Китай, Маньчжурия, а что еще хуже, Корея могли оказаться под контролем другой великой державы, географически Япония была намного ближе к ним, чем к любому из империалистических государств: Россия в 1904–1905 годах испытала немалые трудности, осуществляя переброску и снабжение своей армии по железной дороге на расстояние почти в десять тысяч километров; несколько десятилетий спустя британский и американский флоты столкнулись с той же логистической проблемой на Филиппинах, в Гонконге и Малайе. При устойчивом росте японского влияния в Восточной Азии только решительные действия другого большого государства могли помешать Японии со временем получить ведущую роль в данном регионе.

Второй фактор — моральный. Бесспорно, сильное национальное чувство собственной культурной уникальности, традиции почитания императора и государственных ценностей, самурайские принципы воинской чести и доблести, ставка на дисциплину и силу духа сформировали политическую культуру, которой изначально были присущи неистовый патриотизм и готовность идти на любые жертвы во имя создания «Великой Восточной Азии» ради стратегической безопасности и получения новых рынков и сырья. Это отчетливо прослеживается в успешной наземной и военно-морской кампании против Китая в 1894 году, когда эти две страны столкнулись друг с другом в своих претензиях на Корею{371}. И на суше и на море лучше подготовленные и экипированные японские вооруженные силы, казалось, вела сама воля к победе. В конце войны под угрозой «тройного вмешательства» России, Франции и Германии японскому правительству, скрепя сердце, пришлось отказаться от притязаний на Порт-Артур и Ляодунский полуостров, но это лишь усилило стремление Токио повторить попытку через некоторое время. Вряд ли кто-нибудь из членов правительства был не согласен с мрачным заключением барона Хаяси:

Если нам потребуются новые военные корабли, мы должны их построить любой ценой; если организация нашей армии неэффективна, мы должны это исправить прямо сейчас; если потребуется, мы должны полностью изменить свою военную систему…

Сегодня Япония должна сохранять спокойствие и выжидать, чтобы развеять все подозрения на свой счет; за это время мы должны консолидировать свою национальную мощь, а дальше нам необходимо наблюдать и ждать на Востоке подходящего момента, который однажды наступит. И когда настанет этот день, Япония решит свою судьбу…{372}

Возможность реванша появилась десять лет спустя, когда ее корейские и маньчжурские амбиции столкнулись с планами царской России{373}. И если специалистов военно-морского дела впечатлил разгром российской эскадры японским флотом под командованием адмирала Того, то других экспертов поразила общая манера поведения японцев. Запад приветствовал неожиданное нападение на Порт-Артур (маневр, осуществленный сначала во время китайского конфликта в 1894 году и повторенный в 1941-м), а также настрой японцев на полную победу над врагом, невзирая на потери. Еще более впечатляющим выглядело поведение офицеров и солдат в наземных операциях под Порт-Артуром и Мукденом, где полегли десятки тысяч японцев, прорывавшихся через минные поля и колючую проволоку под шквальным пулеметным огнем к русским траншеям. Казалось, самурайский дух позволял брать победу штыками даже в век массового производства огнестрельного оружия. По единогласному мнению военных экспертов того времени, если бы моральный дух и дисциплина оставались жизненно важными предпосылками национальной мощи, то Япония не испытывала бы недостатка в этих ресурсах.

Однако даже тогда Японию нельзя было назвать полноценной великой державой. Японии повезло, что она смогла победить еще более отсталый Китай и царскую Россию, которая в военном отношении была переоценена и находилась в невыгодном положении из-за огромного. расстояния между Санкт-Петербургом и Дальним Востоком. Кроме того, англо-японский союз 1902 года позволил Стране восходящего солнца бороться на своей территории, не опасаясь стороннего вмешательства. Ее флот состоял из линкоров, сошедших со стапелей британских верфей, а армия была вооружена пушками Круппа. Но главное, правительство страны, обнаружив, что не сможет финансировать ведение войны за счет собственных ресурсов, имело возможность привлечь для этого кредиты Соединенных Штатов и Великобритании{374}. В итоге к концу 1905 года, когда полным ходом шли переговоры с Россией о мире, Япония была близка к состоянию банкротства. Возможно, это было не столь очевидно для токийской общественности, негодовавшей из-за того, что Россия слишком легко отделалась. Вместе с тем японская армия получила лавры победителя и заслужила почет и уважение, экономика Японии была в состоянии восстановиться, и ее статус великой державы (хотя и региональной) был всеми признан. Япония вступила в эпоху зрелости. Теперь на Дальнем Востоке никто не мог предпринять сколько-нибудь значительных действий, не подумав о возможной реакции со стороны Японии. Оставалось неясным, могла ли сама Япония расширяться и дальше, не вызывая при этом недовольства у более авторитетных великих держав.

ГЕРМАНИЯ

Возникновение имперской Германии оказало непосредственное и более значительное влияние на баланс сил в системе великих держав, чем появление других «новичков», благодаря двум факторам. Во-первых, в отличие от Японии она была далека от геополитической изоляции: Германия находилась в самом центре старой Европы, и само ее создание было прямым посягательством на интересы Австро-Венгрии и Франции — оно изменило относительные позиции всех существующих великих держав Европы. Во-вторых, этому способствовали скорость и масштабы дальнейшего роста Германии в промышленном, коммерческом, военном и военно-морском отношении. К началу Первой мировой войны Германия была не только в три-четыре раза мощнее Италии или Японии, но и значительно опережала Францию и Россию и, возможно, даже сравнялась с Великобританией. В июне 1914 года восьмидесятилетний лорд Велби вспоминал, что «Германия 1850-х годов, которую мы хорошо помним, представляла собой группу мелких разрозненны государств, которыми правили удельные князьки»{375}, но теперь, спустя всего несколько десятилетий, это было самое мощное государство в Европе, которое продолжало расти и развиваться. Одно это должно было сделать «немецкий вопрос» эпицентром мировой политики на более чем полувековой период истории начиная с 1890 года.

Приведем лишь несколько примеров взрывного роста экономики Германии{376}. Население страны резко увеличилось с 49 млн. (1890) до 66 млн. (1913), что позволило ей стать вторым по численности (после России) государством в Европе. Между тем уровень образованности, социального обеспечения и доходов на душу населения был в Германии выше, чем в России, а значит, первая была сильна и числом, и качеством человеческих ресурсов. В Италии, согласно одному из источников, из 1000 призываемых в армию человек 330 были неграмотными, тогда как в Австро-Венгрии таковых было 220 на 1000, во Франции — 68, а в Германии — всего один человек{377}. Рост грамотности был на руку не только прусской армии, но также фабрикам, где требовались квалифицированные рабочие, предприятиям, нуждавшимся в образованных инженерах, лабораториям, искавшим химиков, фирмам, которые не могли обойтись без управляющих и продавцов. И немецкая система школьного образования, политехнические институты и университеты в изобилии поставляли нужные кадры. Применительно к сельскому хозяйству результатом повышения уровня образованности стало активное использование германскими крестьянами химических удобрений, а также масштабная техническая модернизация, что позволило значительно повысить урожайность в сравнении с любой другой великой державой{378}. Для поддержки прусских юнкеров и крестьянских лиг правительство Германии ввело защитные тарифы на ввоз сельхозпродукции из других стран, в первую очередь более дешевых продуктов питания из США и России. При этом благодаря своей относительной эффективности огромный аграрный сектор не ослаблял показатели национального дохода и выпуска продукции на душу населения до такой степени, как во всех других континентальных великих державах.

Но именно промышленное развитие Германии действительно выделяло ее в эти годы на фоне других стран. Добыча угля возросла с 89 млн. тонн (1890) до 277 млн. (1914), немногим уступая британским 292 млн. тонн и далеко опережая австро-венгерские 47 млн., французские 40 млн. и российские 36 млн. тонн. По стали увеличение было еще более впечатляющим: 17,6 млн. тонн выпущенной продукции в Германии в 1914 году превосходили совокупный выпуск Великобритании, Франции и России. И все же еще более внушительными выглядели успехи Германии в новых отраслях XX века — производстве электротехнического оборудования, оптики и химикатов. В европейской электротехнической промышленности доминировали два немецких гиганта — Siemens и AEG, в которых работало 142 тыс. сотрудников. На долю немецких химических компаний во главе с Bayer и Hoechst приходилось 90% мирового производства промышленных красителей. Эта история успеха, естественно, отразилась и на показателях внешней торговли Германии, чей экспорт в период с 1890 по 1914 год утроился (приблизив страну к уровню Великобритании), позволив ей стать ведущим мировым экспортером; неудивительно, что ее торговый флот также вырос и стал к началу войны вторым по величине в мире. К этому времени ее доля в мировом выпуске продукции обрабатывающей промышленности (14,8%) была выше британской (13,6%), а французскую (6,1%) превосходила в два с половиной раза. Германия стала экономическим центром Европы, и даже пресловутая нехватка капитала в стране, казалось, не оказывала на развитие страны замедляющего действия. Неудивительно, что такие националисты, как Фридрих Науман, ликовали по поводу подобных примеров роста экономики страны и их значения для укрепления роли Германии в мировом пространстве. «Это дело рук германской расы, — написал он. — Она создала армию и флот, нашла деньги и добилась власти… Современные масштабные инструменты власти возникают лишь в том случае, если в венах активных людей бурлит кровь»{379}.

Вполне естественно, что публицисты вроде Наумана и тем более такие влиятельные группы фанатично-экспансионистского толка, как Пангерманская лига или Германская морская лига, должны были приветствовать подъем германского влияния в Европе и за ее пределами. В эпоху «нового империализма» подобные призывы можно было услышать в любой великой державе. Как едко отметил в 1900 году Гилберт Мюррей, каждая страна, казалось, утверждала, что «именно она — избранная нация наций… помимо всего прочего призванная управлять остальными»{380}. Что еще важнее, начиная с 1895 года германская правящая элита стала активной сторонницей необходимости крупномасштабной территориальной экспансии в подходящий для этого момент. Адмирал Тирпиц утверждал, что индустриализация Германии и ее экспансия были «столь же неодолимы, как закон природы». Рейхсканцлер Бюлов заявлял: «Вопрос состоит не в том, хотим ли мы колонизировать или нет, а в том, что мы должны колонизировать, хотим мы этого или нет». Сам же кайзер Вильгельм мимоходом провозгласил, что у Германии «великие цели, которые она не сможет реализовать в ограниченных рамках старой Европы», и заявил о своего рода мирном «наполеоновском превосходстве» на континенте{381}. По сравнению с настоятельно повторяемым заявлением Бисмарка о том, что Германия является державой, достигшей своей «точки насыщения», стремящейся сохранить свой статус-кво в Европе и не проявляющей большого интереса (несмотря на колониальные претензии 1884–1885 годов) к территориям за границей, — тон изменился совершенно. Хотя, возможно, не стоит преувеличивать агрессивный характер этого германского «идеологического консенсуса»{382} по вопросу расширения; государственные деятели Франции, России, Великобритании, Японии, США и Италии также обнародовали собственные доктрины «предназначения» своих стран, но, пожалуй, сделали это в менее детерминистской и несдержанной манере.

Главное в германском экспансионизме — это то, что страна обладала как инструментами для изменения текущего положения в мировой политике, так и материальными ресурсами для создания подобного рода инструментов. Лучше всего эти возможности демонстрировало быстрое наращивание после 1898 года мощности германского флота, который под командованием Тирпица из шестого по величине в мире стал вторым, уступив лишь британскому. К началу войны флот открытого моря включал в себя тринадцать новых дредноутов, шестнадцать старых и пять линейных крейсеров. Столь значительная сила заставила британское адмиралтейство постепенно вернуть в Северное море практически все свои крупные боевые эскадры; к тому же налицо были все признаки наращивания германскими кораблями своей военной мощи (оптимизированное внутреннее устройство, снаряжение, оптическое оборудование, управление артиллерийским огнем, ночные учения и т. д.){383}. Хотя Тирпиц никогда бы не нашел достаточных средств для достижения своей истинной цели — создать флот, «сопоставимый по своей мощи с английским»{384}, тем не менее его детище внушало вполне благоговейный страх у противостоящих ему флотов Франции и России.

Способность же Германии успешно воевать на суше некоторым наблюдателям казалась менее внушительной. Действительно, на первый взгляд, прусская армия за десять лет до начала Первой мировой войны не шла ни в какое сравнение с гораздо более многочисленными силами царской России и была сопоставима с армией Франции. Но такое впечатление было обманчивым. По сложным внутриполитическим причинам германское правительство решило удерживать численность армии на определенном уровне и значительно увеличить расходы на флот Тирпица, изменив пропорции в общем военном бюджете в пользу последнего{385}. Возникшее в 1911–1912 годах внешнеполитическое напряжение заставило Берлин начать крупномасштабное расширение армии, что немедленно изменило структуру финансирования. С 1910 по 1914 год объем выделяемых ассигнований на армию вырос с $204 млн. до $442 млн., тогда как во Франции аналогичное увеличение составило лишь $197 млн. со $188 млн. В то же время такое наращивание мощи потребовало во Франции призыва на воинскую службу 89% молодежи, а в Германии лишь 53%. В России к 1914 году расходы на армию достигли примерно $324 млн., что было довольно ощутимым для бюджета: на военные ассигнования приходилось 6,3% национального дохода России, тогда как в Германии лишь 4,6%{386}. Если не брать во внимание Великобританию, Германия легче прочих европейских государств несла «бремя расходов на вооружение». Более того, прусская армия могла мобилизовать, одеть и вооружить миллионы резервистов и, благодаря их высокому уровню образованности и подготовленности, использовать эти силы в боевых действиях на переднем крае, а Франция и Россия — не могли. Французский генштаб считал, что резервисты годятся только для линии обороны{387}. Что касается России, то у нее не было ни столько оружия, обуви и формы, чтобы обеспечить теоретически имевшийся резерв в несколько миллионов человек, ни столько офицеров, чтобы ими командовать. Но даже это еще не дает достаточного представления об огромной военной мощи Германии, которую составляли также хорошо отлаженная система внутренних коммуникаций, наличие схем оперативной мобилизации, отличная подготовка солдат и офицеров, использовании передовых технологий и т. д.

Но у Германской империи были и слабые места — географическое положение и проводимая государством внешняя политика. Активное развитие находящейся в самом центре европейского континента Германии могло показаться угрожающим одновременно для многих великих держав. Наличие эффективной военной машины вместе с пангерманскими призывами к пересмотру границ Европы серьезно встревожили как французов, так и русских и в итоге сблизили их. Быстрое расширение германского флота вызвало напряжение в Великобритании, скрытая немецкая угроза беспокоила страны Бенилюкса и север Франции. Германия, по мнению одного ученого, «родилась в окружении»{388}. Даже если бы германский экспансионизм был направлен за океан, он бы не мог не затронуть так или иначе сферы влияния других великих держав. Любое рискованное предприятие в Латинской Америке могло вызвать войну с Соединенными Штатами. Экспансия в Китай в 1890-х годах вызывала неудовольствие со стороны России и Великобритании, а после победы Японии над Россией в 1905 году о ней просто не могло быть и речи. Попытки увеличить протяженность Багдадской железной дороги встревожили Лондон и Санкт-Петербург. Стремление захватить португальские колонии сдерживали британцы. В то время как Соединенные Штаты имели возможность расширять свое влияние в Западном полушарии, Япония вторглась на территорию Китая, Россия с Великобританией проникли на Ближний Восток, а Франция «завершила» формирование своих владений в северо-западной части Африки, — Германия оставалась ни с чем. И в 1899 году Бюлов в своей известной речи о «молоте и наковальне» представлял широко распространенное в Германии мнение, раздраженно заявляя: «Мы не можем позволить любой иностранной державе, любому иностранному Юпитеру говорить нам: “А что мы можем сделать? Мир уже поделен”». Поэтому неудивительно, что немецкие публицисты активно призывали к переделу мира{389}.

Безусловно, все развивающиеся и набирающие вес державы стремятся изменить мировой порядок, выгодный лишь для старых, устоявшихся держав{390}. С точки зрения реальной политики вопрос заключался в том, а мог бы этот «зачинщик» что-то изменить, не вызвав слишком бурную ответную реакцию. И хотя географическое положение и играло значительную роль, проводимая страной внешняя политика также была важна. Германия не обладала, скажем, таким геополитическим положением,' как Япония, и ей приходилось компенсировать это за счет высочайшего искусства госуправления. Понимая, какое беспокойство и ревность вызвало внезапное появление Второго рейха, Бисмарк начиная с 1871 года стремился убедить другие великие державы (особенно флагманов — Россию и Великобританию), что у Германии отсутствуют какие-либо планы по дальнейшему расширению своих территорий. В свою очередь, Вильгельм и его советники, наоборот, не прочь были показать свой характер, поэтому отказались от осторожности. Они выражали свое неудовольствие существующим порядком, но хуже всего, что процесс принятия решений в Берлине скрывал за фасадом высоких имперских целей хаос и нестабильность, изумлявшие каждого, кто с этим сталкивался. По большей части причина заключалась в слабохарактерности Вильгельма II, усугублявшей недостатки конституции, разработанной Бисмарком. В условиях отсутствия органа (такого, как кабинет министров), который бы нес коллективную ответственность за проводимую правительственную политику в целом, различные подразделения и заинтересованные группы, не имея должного контроля сверху и четко обозначенных приоритетов, преследовали лишь собственные цели{391}. На флоте думали практически исключительно только о будущей войне с Англией, армия, в свою очередь, планировала уничтожение Франции, а финансисты и дельцы хотели бы двинуться на Балканы, в Турцию и на Ближний Восток, наперекор влиянию России в данных регионах. В результате, по словам канцлера Бетмана Гольвега, страна в июле 1914 году должна была «бросить всем вызов, встать у всех на пути и при этом никого не ослабить»{392}. Очень сомнительный рецепт успеха в мире, полном самовлюбленных и подозрительных национальных государств.

Наконец, оставалась опасность, что неудачи с дипломатией и расширением территорий повлияют на хрупкую внутреннюю политику Германии эпохи правления Вильгельма II, где элита прусских юнкеров была встревожена (относительным) снижением внимания к аграрному сектору, увеличением числа членов профсоюза и растущим влиянием социал-демократов на фоне бурного развития промышленности. Действительно, после 1897 года следование концепции «мировой политики» (Weltpolitik) в значительной степени было продиктовано расчетом на то, что она станет популярной и отвлечет внимание от внутриполитических разногласий в Германии{393}. Но правители в Берлине всегда оказывались в условиях двойного риска: уход от конфронтации с «иностранным Юпитером» мог нанести оскорбление германским националистам и вызвать осуждение в адрес кайзера и его помощников; хотя в случае участия страны в полномасштабной войне никто не мог гарантировать, что естественный патриотизм рабочих, солдат и матросов перевесит их неприязнь к крайне консервативному Прусско-Германскому государству. В то время как некоторые эксперты считали, что война способна объединить страну вокруг императора, другие боялись, что она приведет к еще большему общественно-политическому напряжению внутри государства. Все это опять же следует рассматривать в контексте: например, слабые места внутренней политики Германии едва ли были так уж серьезны по сравнению с происходящим в России или Австро-Венгрии, но они действительно существовали и, безусловно, могли повлиять на способность страны участвовать в продолжительной полномасштабной войне.

Многие историки утверждали, что имперская Германия — это «особый случай», это страна, идущая «своим путем» (Sonderweg), которая однажды достигнет наивысшей точки, придя к национал-социализму. Если смотреть исключительно с точки зрения политической культуры и риторики начала XX века, мы обнаружим: антисемитизм в России и Австрии был не менее распространенным явлением, чем в Германии, а французский шовинизм так же бросался в глаза, как и германский, в Японии убежденность в своей культурной уникальности и предназначении имела такое же широкое хождение, как и в Германии. Каждая из держав была «особенной» и в эпоху империализма слишком активно стремилась доказать свою особенность. Вместе с тем с точки зрения политики силы Германия действительно обладала уникальными возможностями, игравшими значительную роль в данном вопросе. Это была единственная великая держава, соединившая в себе современную промышленную мощь западных демократий с автократическим (хочется сказать, безответственным) подходом к принятию решений, характерным для восточных монархий{394}. Это был единственный «новичок» в стане великих держав, за исключением США, который действительно мог бросить вызов существующему мировому порядку. И это была единственная растущая великая держава, которая могла расширить свои западные или восточные границы лишь за счет могущественных соседей, — единственная страна, говоря словами Каллео, чей рост «прямо» или «опосредованно» подрывал баланс Европы{395}. Это было взрывоопасное сочетание для нации, которая чувствовала, что, по выражению Тирпица, «восстановить утраченные позиции — вопрос жизни и смерти»{396}.

Для «растущих» государств был крайне важен подобного рода прорыв, но еще больше он был нужен устоявшимся великим державам, которым приходилось думать о том, как сохранить свои владения. И здесь снова следует отметить самые существенные различия между тремя державами — Австро-Венгрией, Францией и Великобританией, особенно между первой и последней. Сравнительные показатели их влияния в мировой политике в относительном выражении к концу XIX века были явно ниже, чем в середине{397}, даже если их оборонные бюджеты стали больше, а колониальные владения намного шире и если (в случае Франции и Австро-Венгрии) они все еще имели территориальные притязания в Европе. Кроме того, можно справедливо утверждать, что лидеры в этих странах понимали: международная политическая арена стала намного сложнее и опаснее, чем во времена их предшественников, и это вынуждало их радикально менять свою политику, чтобы соответствовать новым требованиям времени.

АВСТРО-ВЕНГРИЯ

Хотя Австро-Венгерская империя была, безусловно, самой слабой из числа великих держав в рассматриваемый период и, по словам Тейлора, активно теряющей свои позиции{398}, это не вполне очевидно с точки зрения макроэкономической статистики. Несмотря на значительную эмиграцию, численность населения империи возросла с 41 млн. (1890) до 52 млн. жителей (1914), оставив далеко позади Францию, Италию и даже Великобританию. За эти годы Австро-Венгрия также прошла большой путь в плане промышленного развития, хотя до 1900 года, возможно, этот процесс шел немного активнее, чем в последующие годы. К 1914 году уровень добычи угля достиг 47 млн. тонн, что было больше, чем во Франции или России, и даже отставание от этих стран по показателям объема выплавки стали и потребления энергоресурсов было незначительным. Текстильная промышленность империи переживала бум, росли и объемы производства пивоваренной продукции и сахарной свеклы, была найдена нефть в Галиции, в Венгрии шла полным ходом механизация производства, в несколько раз расширились мощности заводов Skoda по производству вооружения, были электрифицированы крупные города, а государство активно стимулировало строительство железных дорог{399}. Согласно расчетам Байроха, ВНП Австро-Венгерской империи в 1913 году был фактически на уровне Франции{400}, что выглядит несколько подозрительно, так как, по словам Ланселота Фаррара, ее доля «европейского могущества» выросла с 4,0% (1890) до 7,2% (1910){401}.[38] Тем не менее темпы роста империи в период с 1870 по 1913 год были в числе самых высоких в Европе и ее «промышленный потенциал» рос даже быстрее российского{402}.

Однако при более подробном изучении экономического и общественно-политического состояния Австро-Венгрии обнаруживаются и существенные недостатки. Возможно, самым главным из них были значительные региональные различия в размере дохода и выпуска продукции на душу населения, бывшие отражением социально-экономического и этнического разнообразия на территории, простиравшейся от швейцарских Альп до Буковины. Мало того что в 1910 году 73% населения Галиции и Буковины были заняты в сельском хозяйстве (в целом по империи эта цифра составляла 55%), намного большую тревогу вызывал огромный разрыв в уровне благосостояния: в то время как доход на душу населения в Нижней Австрии насчитывал 850 крон, а в Богемии 761 крону, в Галиции он составлял всего 316 крон, в Буковине — 310, а в Далмации — 264 кроны{403}. И если австрийские провинции и чешские земли переживали бурное промышленное развитие, а в Венгрии полным ходом шла модернизация аграрного сектора, то в бедствующих словацких областях быстрее всего росла численность населения. В результате уровень индустриализации на душу населения в Австро-Венгрии в тот период оставался на значительно более низком уровне, чем в ведущих великих державах, и, несмотря на все приросты объема выпуска продукции в абсолютном выражении, ее доля в мировом производстве промышленной продукции колебалась на уровне 4,5%. Такая экономическая база не выглядела достаточно сильной для реализации стратегических австро-венгерских целей.

Подобную отсталость могла бы компенсировать высокая степень национально-культурного единства, как в Японии или Франции, но, увы, Вене приходилось управлять самой этнически разнообразной группой народов в Европе{404}: когда в 1914 году началась война, например, приказ о мобилизации пришлось публиковать на пятнадцати языках. Существовавшую многолетнюю напряженность между немецкоговорящим населением и чехами в Богемии, даже при всех усилиях партии младочехов, нельзя было назвать самой серьезной проблемой, стоявшей тогда перед императором Францем Иосифом I и его советниками. Натянутые отношения с Венгрией, которая, несмотря на свой статус равноправного партнера, полученный после 1867 года, то и дело конфликтовала с Веной по таким вопросам, как тарифы, отношение к национальным меньшинствам, «мадьяризация» армии и т. д., Давали основания западным экспертам в 1899 году всерьез начать беспокоиться по поводу возможного распада империи. Французский министр иностранных дел Делькассе в это время вел тайные переговоры с Россией о пересмотре условий союзного договора, чтобы не допустить захвата австрийских земель Германией и ее выхода к Адриатическому морю. В 1905 году генштаб в Вене тайно разрабатывал план экстренных мероприятий, предусматривающий военную оккупацию Венгрии в случае ухудшения ситуации{405}. Список околонациональных проблем Вены не ограничивался лишь чехами и венграми. На юге негодовали итальянцы по поводу жесткой германизации, с надеждой глядя на Рим в ожидании помощи, в то время как румыны смотрели на восток в сторону Бухареста. Поляки, в свою очередь, молчали, отчасти потому, что от Габсбургской империи они получили намного больше прав и свобод, чем их соплеменники на землях, контролируемых немцами и русскими. Но безусловно, самая большая опасность для единства империи исходила от диссидентов из числа южных славян, устремлявших свой взгляд в сторону Сербии и даже еще дальше — России. Время от времени к поиску компромисса со стремлениями южных славян обращались наиболее либеральные общественные круги Вены, но им отчаянно сопротивлялось венгерское нетитулованное мелкопоместное дворянство, которое выступало против какого-либо изменения особого статуса Венгрии и поддерживало сильную дискриминацию этнических меньшинств на ее территории. Поскольку умеренным было отказано в политическом решении этой проблемы, путь был открыт для таких австро-германских националистов, как начальник генштаба генерал Франц Конрад, утверждавших, что с сербами и сочувствующими им следует действовать только с позиции силы. При всей сдержанности самого императора Франца Иосифа I подобного рода шаг всегда оставался последним средством, если целостности империи действительно угрожала серьезная опасность.

Все это, безусловно, не могло не сказаться на боеспособности Австро-Венгрии. Нельзя утверждать, что многонациональность армии обязательно означает ее слабость. Она оставалась единым институтом, где для командования искусно использовалось целое множество языков и принцип «разделяй и властвуй», когда речь шла о разбивке лагеря или развертывании войск. Но все труднее было при определенных обстоятельствах полагаться на искреннее сотрудничество чешских или венгерских полков, и даже традиционная лояльность хорватов (используемых на протяжении многих столетий для охраны границ) была подорвана венгерскими притеснениями. Более того, классический ответ Вены на подобные «частные» обиды в виде образования комитетов, создания новых рабочих мест, предоставления налоговых льгот, строительства дополнительных железнодорожных веток и так далее призван был их просто заглушить. «В 1914 году в империи насчитывалось более 3 млн. государственных служащих, занятых в школах, больницах, социальных службах, налоговых органах, на железной дороге, почте и т. д. Их было слишком много, поэтому на армию оставалось гораздо меньше средств, чем требовалось»{406}. Согласно данным Райта, военные ассигнования составляли существенно меньшую долю в «государственных (то есть центрального правительства) расходах» Австро-Венгерской империи, чем в любой другой великой державе{407}. В результате ее флот в средиземноморских водах из-за хронического недофинансирования не дотягивал даже до уровня итальянского, не говоря уже о французском. Ассигнования же на сухопутные войска составляли приблизительно треть бюджета русской армии и половину — прусской. Вооружение, особенно артиллерия, устарело, и его не хватало. Из-за недостатка средств на воинскую службу было призвано всего порядка 30% потенциальных новобранцев, при этом многие из них были отправлены в «бессрочный отпуск» или прошли лишь восьминедельный курс подготовки. Это нельзя было считать системой массовой качественной подготовки резервистов на случай войны{408}.

По мере роста мировой напряженности в начале XX века над Австро-Венгрией начали сгущаться тучи. Возникла угроза раскола империи и осложнения отношений с соседями. Несмотря на заметный экономический рост, у страны не было шансов угнаться за лидерами среди великих держав — Великобританией и Германией. Показатель военных расходов на душу населения в Австро-Венгрии был ниже, чем во многих других странах, процент призываемой на военную службу молодежи соответствующего возраста был в империи намного меньше, чем в любом другом государстве континента. Вдобавок ко всему у страны имелось столько возможных противников, что генштабу приходилось разрабатывать целое множество планов военных кампаний — у большинства других великих держав таких сложностей не было.

Наличие большого количества потенциальных врагов у Австро-Венгерской империи было связано с ее уникальным географическим положением и многонациональностью. Несмотря на заключенный Тройственный союз, в начале XX века наметился рост напряженности в отношениях с Италией, и генерал-фельдмаршал Конрад неоднократно предлагал нанести военный удар по южному соседу; и хотя его предложение каждый раз неуклонно отклонялось министерством иностранных дел и императором, гарнизоны и крепости вдоль итальянской границы продолжали укрепляться. Вдали от границ находилась другая причина для волнений Вены — Румыния, которая к 1912 году, переметнувшись в противоположный лагерь, создала явную угрозу для империи. Но все же главным «средоточием зла» была Сербия, которая вместе с Черногорией стала центром притяжения всех южных славян в империи, и это злокачественное образование требовало немедленного удаления. Принять такое решение мешала единственная проблема: нападение на Сербию могло вызвать военный ответ со стороны самого могущественного противника Австро-Венгрии — царской России, чьи войска не замедлят вторгнуться на северо-восток страны, как только австро-венгерская армия двинется на юг от Белграда. Хотя даже гипервоинственный Конрад утверждал, что «на совести дипломатов»{409} сделать так, чтобы империи не пришлось воевать со всеми противниками сразу, его собственные предвоенные планы представляли собой фантастическое жонглирование войсками, к которому армии следовало подготовиться. В то время как главные силы (A-Staffel, первый эшелон), состоящие из девяти армейских корпусов, следовало развернуть либо (!) против Италии, либо против России, более мелкая группа из трех армейских корпусов (Mitiimalgruppe Balkan, малая балканская группа) отправлялась на борьбу с Сербией-Черногорией. Кроме того, стратегический резерв из четырех армейских корпусов (B-Staffel, второй эшелон) должен был находиться в состоянии постоянной боевой готовности, чтобы «поддержать первый эшелон, превратив его в грозную наступательную силу, или при отсутствии опасности со стороны Италии и России присоединиться к малой балканской группе для наступления на Сербию»{410}.

«Суть в том, что Австро-Венгрия просто пыталась играть роль великой державы, обладая при этом ресурсами государства второго ранга»{411}. Отчаянные попытки достичь заметных высот по всем фронтам привели к тому, что империя рисковала не добиться успехов ни на одном из них. К примеру, правительство Австро-Венгрии предъявляло немыслимые требования к железнодорожной системе империи и к штабным офицерам, которые должны были ее контролировать. Кроме того, вставшие перед империей трудноразрешимые проблемы подтвердили то, с чем большинство экспертов в Вене неохотно соглашались с 1870 года, а именно что в случае войны с участием хотя бы одной из великих держав Австро-Венгрии не обойтись без поддержки Германии. В ней не было бы потребности, если бы речь шла о сугубо австро-итальянской войне (которая, несмотря на все опасения Конрада, была наименее вероятной), но она, безусловно, понадобится, если Австро-Венгрия начнет войну с Сербией, на помощь которой сразу же придет Россия. Поэтому генерал-фельдмаршал Конрад вплоть до 1914 года всеми силами стремился получить от Берлина соответствующие гарантии. Гротескный характер австрийских планов был отражением того, что видели многие современники, но чего позднее не желали признавать историки[39], — что в случае всплеска националистических настроений на Балканах и в самой империи у кайзера Франца Иосифа не останется никаких шансов сохранить свое уникальное, но ставшее анахроничным наследие. И когда это произошло, равновесие в Европе неизбежно нарушилось.

ФРАНЦИЯ

В 1914 году Франция имела значительные преимущества перед Австро-Венгрией. Возможно, самым важным из них было то, что у нее был единственный враг — Германия, против которого она могла сосредоточить все свои национальные ресурсы. Все было совсем иначе, чем в конце 1880-х годов, когда Франция противостояла Великобритании в Египте и Западной Африке, соревнуясь с ней в мощности флотов, вела с Италией споры, грозящие перерасти в военный конфликт, и готовилась к реваншу с Германией{412}. Даже когда благодаря более осторожным политикам Франции удалось отступить от опасной черты и начать выстраивать союз с Россией, перед ней оставалась дилемма выбора стратегии. Безусловно, ее самым главным врагом была Германская империя, теперь еще более мощная. Но и итальянская военно-морская и колониальная проблема (как это виделось французам) продолжала тревожить Францию, причем не только сама по себе, но и постольку, поскольку в случае войны с Италией та почти наверняка втянет в конфликт своего германского союзника. Для армии это означало необходимость сосредоточить на юго-востоке значительное число войск, а для флота — решение извечной проблемы: сосредоточить ли свои силы в средиземноморских портах либо в Атлантике или рискнуть и разделить их между этими регионами{413}.

Все это происходило на фоне быстрого ухудшения англо-французских отношений, последовавшего после оккупации Великобританией Египта в 1882 году. С 1884 года эти две страны включились в гонку наращивания военно-морской мощи. Что касается англичан, то они боялись потерять доступ к средиземноморским коммуникациям и (отчасти) форсирования французами Ла-Манша и высадки на острове{414}. Еще более регулярными и опасными были столкновения французов и англичан в колониях. В 1884–1885 годах Великобритания и Франция «делили» Конго, а в течение 1880–1890-х годов — Западную Африку. В 1893-м они оказались на грани войны за Сиам. Но самый острый кризис пришелся на 1898 год, когда их шестнадцатилетняя борьба за контроль долины Нила достигла кульминации в противостоянии армии Китченера и небольшой экспедиции Маршана в Фашоде. И хотя французы тогда отступили, они проявили себя решительными и смелыми империалистами. Для населения Тимбукту или Тонкина Франция отнюдь не выглядела потерявшей свое могущество. С 1871 по 1900 год она расширила свои колониальные владения еще на 9 млн. квадратных километров. Это была вторая по размерам после Великобритании колониальная империя в мире. И хотя большими объемами торговли эти земли не могли похвастаться, Франция создала достаточно многочисленную колониальную армию и построила множество морских баз от Дакара до Сайгона. Даже в местах, которые не являлись французскими колониями, таких как Левант и Южный Китай, ее влияние было значительным{415}.

Франция могла вести столь активную колониальную политику (и это уже обсуждалось), потому что правительственные структуры позволяли небольшой группе бюрократов, губернаторов колоний и представителям колониальной партии осуществлять «наступательные» стратегии, которые часто сменяющиеся министерства Третьей республики едва могли контролировать{416}. Но если нестабильность французской парламентской политики неожиданным образом усилила и сделала более последовательной имперскую политику, отдав ее в руки «несменяемых» чиновников и их друзей из колониального лобби, то гораздо менее благотворно она повлияла на ситуацию в армии и на флоте. Например, стремительно меняющиеся режимы порождали настоящую чехарду среди морских министров, из которых одни были откровенными ставленниками, другие имели жесткое собственное мнение (всегда разное) о военно-морской стратегии. В результате огромные суммы ассигнований, которые французский флот получал в эти годы, тратились неэффективно: программы по закладке кораблей зависели от частой смены предпочтений менявшихся администраций — от рейдеров к линкорам, что делало французскую флотилию разнотипной, не выдерживавшей никакого сравнения с британским, а позднее германским флотом{417}. Однако еще более пагубным было влияние проводимой политики на французскую армию: сильная неприязнь офицерского корпуса по отношению к политикам Республики и большое число столкновений между гражданскими и военными (из которых дело Дрейфуса было, наверное, самым печально известным) подорвали основу Франции и поставили под вопрос лояльность и эффективность армии. Только возрождение националистических настроений после 1911 года смогло загасить споры между гражданскими чиновниками и военными, заставив их объединиться для совместного крестового похода против германского врага. Но все же многие задавались тогда вопросом, не нанесли ли политики своими действиями непоправимый ущерб французским вооруженным силам[40].

Другим очевидным внутренним ограничением роста французского могущества была ее экономика{418}. Ее положение выглядит еще более неоднознычным благодаря экономическим историкам, отдающим предпочтение различным индексам. Среди положительных трендов можно отметить следующие:

В этот период наблюдалось активное развитие банковских и финансовых учреждений, занимавшихся инвестированием в промышленность и кредитованием иностранных государств и организаций. Строились новые большие чугуно- и сталелитейные заводы, оснащенные новейшим оборудованием, особенно в Лотарингском железорудном бассейне. В каменноугольных бассейнах на севере Франции формировался непривлекательный пейзаж индустриального общества. Значительные успехи были достигнуты в машиностроении и в новых отраслях… Во Франции появились свои крупные предприниматели и новаторы, которые в конце XIX — начале XX века заняли ведущие позиции в сталелитейной промышленности, машиностроении, автомобилеи самолетостроении. Такие компании, как Schneider, Peugeot, Michelin и Renault, встали в авангарде французской промышленности{419}.

Пока Генри Форд не представил миру свои знаменитые принципы массового производства, Франция была ведущим мировым производителем автомобилей. В 1880-х годах страна переживала также очередной бум строительства железных дорог, что вместе с активным развитием телеграфной и почтовой связи, внутренних водных путей сообщения усиливало тенденции развития национального рынка. Сельское хозяйство было защищено тарифом Мелэна от 1892 года и продолжало сосредотачиваться на производстве высококачественных товаров с более значительной добавленной стоимостью (на душу населения). Если учитывать подобные показатели абсолютного роста экономики и минимальное увеличение численности населения во Франции за рассматриваемый период, то определенные цифры, рассчитываемые на душу населения (темпы роста, объем экспорта и т. д.), выглядят весьма внушительными.

Наконец, бесспорным фактом является то, что Франция обладала значительными объемами мобильного капитала, который мог быть использован (и систематически использовался) в целях защиты внешнеполитических интересов и реализации стратегии страны. Самым значительным тому подтверждением является более чем оперативная выплата Германии контрибуций по Франкфуртскому мирному договору (1871), размер которых, как ошибочно полагал Бисмарк, надолго подорвет экономику Франции. В последующие годы французский капитал активно проникал в различные страны Европы и даже выходил за ее пределы. К 1914 году объем французских инвестиций в зарубежные активы достиг $9 млрд. Больше было только у Великобритании. Наряду с тем, что эти инвестиции способствовали промышленному развитию значительной части Европы, включая Испанию и Италию, самой Франции они принесли немалую политическую и внешнеполитическую выгоду. Постепенное отдаление Италии от Тройственного союза на рубеже веков происходило в том числе (если не в первую очередь) и по причине ее заинтересованности в привлечении капитала. Франко-российские ссуды Китаю в обмен на права на строительство и управление железными дорогами и участие в других концессиях почти всегда финансировались Парижем и направлялись через Санкт-Петербург. Значительные инвестиции Франции в Турцию и на Балканы, объем которых был не под силу немцам вплоть до 1914 года, давали французам преимущественные права на заключение контрактов на поставку оружия в эти страны. Более того, французы вкладывали серьезные средства в модернизацию своего российского союзника, начиная с размещения первого займа на Парижской бирже (октябрь 1888) и заканчивая предоставлением очень важного кредита в 500 млн. франков (1913) на тех условиях, что Россия расширит свою железную дорогу в Польше, имеющую стратегическое значение, тем самым мобилизуя силы «русского катка», призванного сокрушить мощь Германии{420}. Это было также прекрасной демонстрацией способности Франции использовать свои финансовые «мускулы» для поддержания собственной стратегической мощи (хотя ирония ситуации заключалась в том, что чем эффективнее становилась военная машина русских, тем больше усилий Германия вынуждена была прилагать к подготовке стремительного удара по Франции).

И опять: как только мы посмотрим на сравнительные экономические данные, позитивный образ экономического роста Франции размывается. Несмотря на существенные инвестиции за рубежом, нет доказательств, что это принесло стране достаточную выгоду как с точки зрения процентных выплат{421}, так и относительно увеличения числа контрактов на поставку французских товаров: зачастую, даже в России, немецкие торговцы контролировали львиную долю импортных поставок. Уже в начале 1880-х годов доля Германии среди европейских экспортеров сравнялась с французской, а к 1911-му уже превышала ее почти в два раза. Одновременно здесь отразился столь неудобный для французов факт, что их экономика, два поколения назад страдавшая от сильной промышленной конкуренции с британцами, теперь стала жертвой роста немецкого индустриального гиганта. За редкими исключениями (автомобильная промышленность, например) сравнительные статистические данные снова и снова демонстрируют спад. К началу войны общий промышленный потенциал страны составлял лишь примерно 40% от германского, объем сталелитейной промышленности — чуть больше 1/6, угледобывающей — около 1/7. При этом добыча угля, выплавка стали и чугуна во Франции, как правило, обходились намного дороже, так как производственные мощности были меньше, а шахты беднее рудой. То же самое касалось и мнимых преимуществ французской химической промышленности, потому что страна в этом плане в значительной степени зависела от германского импорта. Если учесть отсутствие крупных заводов, использование устаревших технологий и абсолютную уверенность в защищенности местных рынков, неудивительно, что темпы промышленного развития Франции в XIX веке ученые описывали не иначе как «инвалидные… неуверенные, конвульсивные и медленные»{422}.

Не были утешением и «пасторальные картинки» французской деревни, по крайней мере с точки зрения относительного могущества и богатства страны. Производители шелка и виноделы не оправились еще полностью от последствий недугов, поразивших их отрасли.

В свою очередь, утвержденный тариф Мелэна, призванный защитить доходы работающих в сельском хозяйстве и поддержать социальную стабильность, способствовал сохранению неэффективных сельхозпроизводителей. Даже в 1910 году в сельском хозяйстве, всецело состоявшем из небольших хозяйств, было задействовано порядка 40% активного населения страны. Все это негативно сказывалось как на уровне производительности Франции, так и на общем благосостоянии. По данным Байроха, уровень ВНП Франции в 1913 году составлял лишь 55% от германского, а Доля страны в мировом объеме выпуска продукции обрабатывающей промышленности была примерно 40% от занимаемой Германией. Согласно информации Райта, национальный доход Франции в 1914 году равнялся $6 млрд. — против $12 млрд. у Германии{423}. Еще одна война с восточным соседом, останься Франция в одиночестве, могла бы привести к повторению результатов 1870–1871 годов.

По многим сравнительным показателям подобного рода Франция также значительно отставала от Соединенных Штатов, Великобритании и России. В итоге к началу XX века она занимала лишь пятую строчку в списке великих держав. Более того, Франция становилась все слабее и слабее относительно Германии, что имело большое значение, учитывая сложные отношения между этими двумя странами. С этой точки зрения будущее выглядело довольно зловещим. Следует отметить, что численность населения в Германии с 1890 по 1914 год выросла почти на 18 млн. человек, а во Франции лишь чуть больше чем на один миллион. Наряду с более значительным показателем национального богатства Германии это означало, что все усилия французов, предпринимаемые, чтобы не отстать от соседа в военном отношении, тщетны. Германия всегда будет на шаг впереди. Призывая на воинскую службу свыше 80% достигших призывного возраста, Франция создала гигантскую по размерам армию (по крайней мере, по ряду параметров). К примеру, страна могла путем мобилизации сформировать 80 дивизий при численности населения 40 млн., тогда как австрийцы могли поставить под ружье лишь 48 дивизий, имея для этого базу в 52 млн. человек. Но это мало чем должно было помочь в войне против Германской империи. И дело не только в том, что прусский генштаб, используя свои хорошо подготовленные резервы, мог мобилизовать более 100 дивизий, у него также был большой запас человеческих ресурсов для восполнения возможных потерь — порядка 10 млн. граждан соответствующего возраста, тогда как у Франции таковых было всего 5 млн. Помимо этого Германия обладала фантастическим количеством подготовленных унтер-офицеров — 112 тыс. человек (против 48 тыс. во Франции), а это был ключевой элемент расширения армии. И хотя в пропорциональном отношении Германия направляла на военные нужды меньшую долю своего национального дохода, в абсолютном выражении она тратила намного больше, чем Франция. Усилия, которые французское высшее военное руководство принимало в 1870–1880-х годах, чтобы «не допустить превосходства противника», в итоге ни к чему не привели{424}. Данные секретных документов о германском превосходстве в вооружении накануне Первой мировой войны продолжали вызывать тревогу: «4500 пулеметов против 2500 во Франции; 6000 77-миллиметровых орудий против 3800 французских 75-миллиметровых; и практически абсолютное превосходство в тяжелой артиллерии»{425}. Последнее в особенной степени указывало на слабость французов в военном отношении.

И все же французская армия вступила в войну в 1914 году уверенной в победе, забыв о своей оборонительной стратегии в угоду тотальной наступательной, делая ставку на боевой дух солдат и офицеров, который генерал Луи Гранмезон и прочие пытались всеми силами поднять и таким образом за счет психологии компенсировать слабость материальной базы армии. «Победы не достичь ни простым перевесом в живой силе, ни чудо-оружием, — поучал генерал Мессинг. — Это удел настоящих доблестных солдат, благодаря их превосходству в плане физической выносливости и силы боевого духа»{426}. Такая самоуверенность была связана с «возрождением во Франции патриотических настроений» после марокканского кризиса 1911 года, исход которого дал повод французам уверовать в то, что они теперь способны воевать намного лучше, чем в 1870 году, несмотря на существовавшие в стране классовые и политические разногласия, показавшие во время процесса Дрейфуса, насколько она уязвима. Большинство военных экспертов полагали, что грядущая война будет скоротечной. Таким образом, значимым считалось достаточное количество дивизий, готовых немедленно вступить в бой с противником, а не объем производства германской металлургической и химической промышленности и не миллионы потенциальных немецких призывников{427}.

Возрождению веры нации в собственные силы, возможно, в наибольшей степени способствовало укрепление позиции Франции в мировой политике благодаря усилиям, предпринимаемым с начала века министром иностранных дел Делькассе и его дипломатами{428}. Они не только взлелеяли и укрепили жизненно важные связи с Санкт-Петербургом, несмотря на дипломатические старания правительства Кайзера ослабить их, но и значительно улучшили отношения с Италией, фактически отдалив ее от Тройственного союза (и, таким образом, ликвидировав стратегическую проблему необходимости воевать одновременно в Савойе и Лотарингии). Но что важнее всего, французы смогли разрешить свои колониальные разногласия с Великобританией, заключив с англичанами в 1904 году союз (entente), и убедить ведущих членов либерального кабинета министров в Лондоне, что вопрос безопасности Франции находится в сфере британских национальных интересов. И хотя внутренняя политика, проводимая Великобританией, не позволяла говорить об устойчивом альянсе с Францией, надежды последней на получение в будущем британской поддержки росли тем больше, чем сильнее становились основные морские силы Германии и чем вероятнее казался германский поход в западном направлении через нейтральную Бельгию. В случае вступления Великобритании в войну Германии пришлось бы не только беспокоиться относительно возможных действий России, но и ожидать удара по своим военно-морским силам со стороны британского королевского флота, нарушения внешней торговли и высадки на севере Франции небольших, но все же существенных британских экспедиционных отрядов. Воевать с бошами, имея в союзниках Россию и Великобританию, было мечтой французов с 1871 года, и теперь она казалась вполне осуществимой.

Франция не была настолько сильна, чтобы в одиночку противостоять Германии, чего так или иначе старалось избежать каждое французское правительство. Если считать показателем великой державы готовность и способность страны напасть на любую другую, то Франция (как и Австро-Венгрия) скатилась на нижние позиции. Но в 1914 году такое определение великодержавности казалось слишком абстрактным в отношении страны, которая чувствовала себя психологически готовой к войне{429}, как никогда сильной в военном отношении, обеспеченной и, самое главное, имеющей могущественных союзников. Вопрос был в другом: позволит ли все это Франции противостоять Германии? — но большинство французов, по всей видимости, отвечали себе на него исключительно положительным образом.

ВЕЛИКОБРИТАНИЯ

На первый взгляд Великобритания представала весьма внушительной. В 1900 году это была крупнейшая в истории мира империя, площадью свыше 31 млн. квадратных километров, где проживало до четверти населения земного шара. Только за последние три десятилетия Великобритания добавила к своим владениям как минимум 11 млн. квадратных километров и приросла на 66 млн. человек. Не только критически настроенные историки будущих периодов, но и французы, немцы, ашанти, бирманцы и многие другие в то время думали следующим образом:

За полвека до начала войны [1914] Великобритания сделала значительный рывок в наращивании своей мощи, и такое усиление сопровождалось остро негативным отношением прочих государств… Если какая-то страна и претендовала на звание мировой державы, так это Великобритания. Фактически она не просто претендовала, она была таковой. Германия еще только говорила о строительстве железной дороги до Багдада, а английская королева была императрицей Индии. Если какая-либо страна и могла нарушить мировой баланс сил, так это Великобритания{430}.

Существовали и иные доказательства силы британцев: значительное расширение Королевского военно-морского флота, равного по мощи следующим двум самым большим флотам вместе взятым; беспрецедентная сеть морских баз и кабельных станций по всему миру; самый большой в мире торговый флот, позволяющий стране оставаться лидирующей торговой державой; а также финансовые услуги лондонского Сити, сделавшего Великобританию крупнейшим инвестором, банкиром, страховщиком и коммерческим посредником в мировой экономике. У толпы, радостно приветствовавшей руководителей страны во время празднования шестидесятилетия правления королевы Виктории в 1897 году, были определенные причины для гордости. Каждый раз, когда обсуждались три-четыре мировые империи грядущего века, в коротком списке кандидатов всегда присутствовала Великобритания, а не Франция и не Австро-Венгрия.

Однако если взглянуть на это с другой стороны, скажем, трезво оценивая британскую «официальную точку зрения»{431} или анализируя более поздние мнения историков о причинах краха британского могущества, обнаружится, что конец XIX века — это не тот период, когда Великобритания могла «претендовать на звание мировой державы». Время для этого было столетием раньше: кульминацией стала победа 1815 года, позволившая стране в последующие полвека наслаждаться преимуществами фактически бесспорного морского и имперского превосходства. Вместе с тем после 1870 года изменившийся баланс мировых сил постепенно лишал британцев превосходства как минимум по двум взаимосвязанным направлениям. Во-первых, повсеместная индустриализация и связанные с ней подвижки в военном балансе сил на суше и на море ослабили относительное положение Британской империи больше, чем любой другой страны, потому что она являлась признанной великой державой, которая скорее теряет, чем что-то приобретает в результате фундаментальных изменений статус-кво. В отличие от Франции и Австро-Венгрии на Великобританию напрямую не повлияло появление мощной объединенной Германии (Лондону придется начать поиск решения этой «проблемы» лишь после 1904–1905 годов). Островитян в большей степени волновало стремительное укрепление экономических и политических позиций США, так как британские интересы (Канада, морские базы в Карибском море, торговля и инвестиции в Латинской Америке) в значительно большей степени были связаны с Западным полушарием, чем с какой-либо из европейских стран{432}. Страну также больше беспокоило расширение российских границ и развитие стратегических железных дорог в Туркестане, поскольку это грозило потерей влияния на Ближнем Востоке и в Персидском заливе, а в конечном счете, возможно, и утратой контроля над Индийским субконтинентом{433}. Львиная доля внешнеторгового оборота Китая приходилась на Великобританию, поэтому любое перекраивание Небесной империи или появление новой силы в регионе предположительно должно было серьезно ударить по коммерческим интересам англичан{434}. Кроме того, в значительной степени в результате колониальных войн после 1880-х годов относительное положение Лондона в Африке и в Тихоокеанском регионе изменилось не в лучшую сторону, так как, говоря словами Эрика Хобсбаума, «из неофициальной империи, контролировавшей большую часть слаборазвитого мира, Великобритания превратилась в официальную империю, но уже управлявшую лишь четвертью былых территорий»{435}. Назвать это хорошей сделкой было нельзя, несмотря на ряд новых расширений владений королевы Виктории.

Но если некоторые из этих проблем (в Африке и Китае) были достаточно недавними, то другие (конкуренция с Россией в Азии и с Соединенными Штатами в Западном полушарии) существовали уже давно, при предыдущих правительствах и монархах. Однако теперь относительный уровень могущества различных государств-соперников был намного выше, а угроза росла на всех направлениях практически одновременно. Как Австро-Венгерской империи пришлось противостоять в Европе сразу нескольким враждебно настроенным соседям, что в итоге привело к ее гибели, так и британские политики были вынуждены заниматься дипломатическим и стратегическим «жонглированием», причем буквально во всех частях света. В 1895 году, например, кабинет министров не на шутку беспокоили возможный распад Китая вследствие китайско-японской войны, крах Османской империи в результате армянского кризиса, намечавшееся столкновение с Германией за контроль над югом Африки, одновременное противостояние с Соединенными Штатами относительно границ Венесуэлы и Британской Гайаны, отправка Францией своих экспедиционных войск в экваториальную Африку, продвижение русских к Гиндукушу{436}. И Лондону приходилось решать все эти задачи одномоментно как на суше, так и на море, где вне зависимости от регулярности повышения объема бюджетных ассигнований королевский флот уже не мог, как в середине столетия, безраздельно властвовать в океанских водах, когда ему противостояли объединенные силы пяти-шести государств, активно формировавшиеся в 1890-х годах. Поэтому английское адмиралтейство постоянно указывало на то, что могло бы справиться с американской проблемой в Западном полушарии, но только за счет морских сил, размещаемых в европейских водах, что могло бы увеличить присутствие королевского флота на Дальнем Востоке, но это приведет к ослаблению средиземноморской флотилии. Невозможно было повсеместно сохранять сильную позицию. На суше тоже происходило «жонглирование силами»: для оперативного реагирования на чрезвычайные ситуации батальоны из Олдершота перебрасывались в Каир, а из Индии в Гонконг — и все это были малочисленные добровольческие подразделения, несопоставимые с массовыми армиями, созданными по прусскому образцу{437}.

Во-вторых, не столь сиюминутно и драматично, но, возможно, еще более серьезно Великобританию ослабляло постепенное исчезновение превосходства как в промышленном, так и в коммерческом плане, на чем, в конечном счете, и зиждилась военная и имперская мощь островного государства. Несмотря на то что развитые в Великобритании угольная, текстильная и метизная промышленность в этот период демонстрировали рост в абсолютном выражении, их доля в мировом производстве неуклонно сокращалась; а в более современных и важных отраслях — сталелитейной, химической, станкостроительной, электротехнической — британцы вскоре потеряли некогда лидирующие позиции. Промышленное производство, которое в среднем росло ежегодно на 4% в период с 1820 по 1840 год и примерно на 3% с 1840 по 1870-й, в 1875–1894 годах увеличивалось лишь вялыми темпами не более чем на 1,5% в год — гораздо медленнее, чем у главных соперников страны. Такую потерю промышленного превосходства страна вскоре остро ощутила в процессе жесткой конкуренции за клиентов. Сначала британский экспорт потерял свои позиции в промышленно развитой части Европы и в Северной Америке, обычно защищенных высокими тарифными барьерами, а затем и на некоторых колониальных рынках, где приходилось конкурировать с другими великими державами как в коммерческом отношении, так и в плане установления соответствующих тарифов на новых аннексированных территориях. И наконец, позиции британской промышленности оказались ослаблены постоянно растущим притоком импорта на незащищенный национальный рынок. Все это было явным признаком того, что страна становилась неконкурентоспособной.

Замедление роста производительности труда в Великобритании и снижение конкурентоспособности страны в конце XIX века является одной из наиболее исследуемых проблем в экономической истории{438}. Она связана с таким комплексом вопросов, как национальный характер, различия между поколениями, социальный склад, система образования, а также с более конкретными экономическими причинами: нехватка инвестиций, устаревшее оборудование, неэффективная система трудовых отношений, плохой сбыт и т. д. Для исследователя национальной стратегии, где игрет роль сравнительная картина положения в мире, подобные объяснения представляют меньшую важность, чем тот факт, что страна в целом постоянно теряла позиции. Если в 1880 году на долю Соединенного Королевства еще приходилось 22,9% всего мирового выпуска продукции обрабатывающей промышленности, то к 1913 году эта цифра сократилась до 13,6%, а доля в мировой торговле упала с 23,2% в 1880 году до 14,1% в 1911–1913-м. По промышленной мощности ее обогнали как Соединенные Штаты, так и Германская империя. «Мастерская мира» теперь занимала лишь третье место, но не из-за отсутствия роста, а потому что другие росли быстрее.

Мыслящих британских империалистов такое сравнительное снижение экономических показателей пугало сильнее всего — просто потому, что это сказывалось на уровне британского влияния. «Предположим, что отрасль, оказавшаяся под угрозой [иностранной конкуренции], является именно той, на которую опирается система обороны страны, — и что тогда? — задавался вопросом профессор Уильям Хьюинс в 1904 году. — Вы не можете обойтись без металлургии и машиностроения, потому что в современной войне именно они обеспечивают производство и поддержание эффективности армии и флота»{439}. В сравнении с этим конфликты из-за колониальных границ в Западной Африке или будущего островов Самоа выглядели просто ничтожными. Отсюда и заинтересованность империалистов в реформе тарифной политики, отказывающейся от принципов свободной торговли для защиты британских производителей, и в более близких связях с «белыми» доминионами для обеспечения финансирования военного бюджета и создания имперского рынка. Великобритания теперь стала, по словам Джозефа Чемберлена, «утомленным Титаном, [шатающимся] под тяжестью взваленного на него судьбой слишком большого земного шара»{440}. В последующие годы первый лорд адмиралтейства (военно-морской министр) предупреждал, что «Соединенному Королевству не хватит сил в одиночку сохранить свое место равного по силам в компании США и России, а также, вероятно, и Германии. Нас выдавят более сильные игроки»{441}.

Сторонники империализма, несомненно, были правы с точки зрения долгосрочной перспективы, когда влиятельный журналист Джеймс Луис Гарвин в 1905 году мрачно задавался вопросом, «будет ли империя, отпраздновавшая Трафальгарскую победу в одном веке, еще существовать в следующем»{442}, но тем не менее все они склонны были чрезмерно преувеличивать опасность, якобы грозившую им уже в ближайшем будущем. Металлургическая промышленность и машиностроение потеряли ведущие позиции на отдельных рынках, но нельзя было сказать, что они пришли в совершенный упадок. Текстильная промышленность до 1914 года переживала экспортный бум, который спустя много лет будет назван «бабьим летом» отрасли. Британская судостроительная промышленность, игравшая жизненно важную роль как для королевских военно-морских сил, так и для процветающего торгового флота, все еще сохраняла свои позиции и давала миру в описываемые годы более 60% всего спускаемого на воду тоннажа торгового флота и 33% военных кораблей. Это являлось некоторым утешением для тех, кто опасался, что Великобритания стала слишком сильно зависеть от импорта продовольствия и сырья в военное время. Вместе с тем правда состояла в том, что в случае вовлечения Великобритании в большую длительную войну с участием великих держав стране пришлось бы обнаружить, что значительная часть ее военной промышленности (производство, например, бомб, артиллерии, самолетов, шарикоподшипников, оптики, магнето, красителей) не отвечает современным требованиям и традиционно направлена на локальные колониальные, а не на масштабные континентальные войны. Большую часть рассматриваемого периода армия участвовала именно в такого рода конфликтах. Но случись изнуряющая, затяжная «современная» война траншей и пулеметов, которую некоторые ученые мужи прогнозировали уже в 1898 году, британцы оказались бы не единственными, кому потребовалось бы корректировать свою материальную часть.

Слишком мрачное и обобщенное изображение британских проблем должен предупредить тот факт, что Великобритания в этот период обладала достаточной экономической мощью. Ретроспективно можно утверждать, что «с 1870 по 1970 год история Великобритании представляла собой период неуклонного и практически не прекращавшегося снижения экономической, военной и политической мощи страны относительно других государств с пика процветания и власти, куда привела ее промышленная революция в середине XIX века»{443}; но вместе с тем существует опасность преувеличения темпов этого снижения и игнорирования весьма значительных активов страны, в том числе в неиндустриальной сфере. Она была, во-первых, очень богатой, хотя британское казначейство чувствовало на себе сильное давление в течение двух десятилетий перед Первой мировой войной, так как новые технологии увеличили стоимость боевых кораблей более чем вдвое. Кроме того, увеличение размера электората впервые привело к значительным «социальным» расходам. Но если рост ассигнований на военные и социальные нужды в абсолютном выражении и вызывал тревогу, то лишь потому, что государство «ночной сторож» слишком мало получало средств в казну от налогов с частных лиц и, в свою очередь, тратило очень небольшую долю национального дохода на правительственные нужды. Даже в 1913 году общие расходы центрального правительства и местных органов власти составляли лишь 12,3% ВНП. Таким образом, хотя Великобритания вплоть до 1914 года входила в число стран с самыми большими военными расходами, доля этих трат в национальных доходах у нее была ниже, чем у любой другой великой державы в Европе{444}. И если архиимпериалисты были склонны принижать британское финансовое могущество в отличие от ее промышленной мощи, то первое действительно выглядело весьма внушительным: за пределами Соединенного Королевства к тому времени была инвестирована фантастическая сумма порядка $19,5 млрд., что составляло почти 43% всех иностранных инвестиций в мире{445} и, безусловно, являлось источником национального богатства. Никто не сомневался в том, что Великобритания способна при необходимости оплатить все расходы по ведению крупномасштабной дорогостоящей войны; вопрос заключался лишь в том, а сможет ли она при этом сохранить свою либеральную политическую культуру (принципы свободной торговли, низкий уровень правительственных расходов, отсутствие воинской повинности, значительную поддержку флота), если будет вынуждена все больше и больше национальных ресурсов тратить на вооружение и ведение современной войны{446}. Однако значительные размеры британского кошелька были бесспорны.

Удерживать сильные позиции среди великих держав Великобритании позволял и ряд других факторов. Хотя все труднее было защищать сухопутные границы империи в век, когда стратегические железные дороги и многочисленные армии подрывали геополитическую безопасность Индии и других владений империи{447}, изолированность Британских островов оставалась большим преимуществом, которое позволяло населению не опасаться внезапных вторжений армий соседей и сосредоточиться на поддержании своего господства на море, а государственным деятелям, в отличие от их коллег в континентальных государствах, давало гораздо больше свободы для решения вопросов войны и мира. Кроме того, хотя обладание огромной колониальной империей, которую трудно защищать, подразумевало огромные проблемы стратегического характера, оно имело и свои значительные стратегические преимущества. Множество имперских гарнизонов, угольных и военно-морских баз, способных в любое время получить помощь по морю, обеспечило Великобритании очень сильные позиции по сравнению с другими европейскими державами в любом конфликте за пределами континента. И поскольку Великобритания могла помогать своим заокеанским владениям, они в свою очередь (особенно независимые доминионы и Индия) могли оказывать посильную поддержку имперской власти войсками, кораблями, сырьем и деньгами — это было во времена, когда политики в Уайтхолле тщательно насаждали своих родственников в британских владениях для создания более организованной «защиты империи»{448}. Наконец, можно цинично утверждать, что благодаря активному расширению британского могущества и влиянию в прежние времена Великобритания теперь обладала множеством буферных зон, значительным количеством не особо ценных территорий и, следовательно, большим пространством для компромиссов, особенно в рамках так называемой «неофициальной империи».

По большей части риторика британских империалистов во власти не обнаруживает, что на повестке дня стояли вопросы уступок и вывода войск. Но внимательно оценивая британские стратегические приоритеты на основе межведомственных консультаций и принятых кабинетом министров решений{449}, можно пойти дальше — исследуя погодично каждую проблему в контексте глобальных обязательств страны и фиксируя примеры политики компромисса или, наоборот, проявления твердости. Так, в виду того что англо-американская война имела бы пагубные последствия с экономической точки зрения, была бы непопулярной с политической и трудной со стратегической, предпочтительнее оказалось пойти на уступки по Венесуэльскому спору, по Панамскому каналу, по границам Аляски и т. д. С другой стороны, несмотря на готовность в 1890-х годах заключить сделку с Францией по колониальным спорам в Западной Африке, Юго-Восточной Азии и Тихом океане, Великобритания была намерена сделать все возможное, чтобы сохранить за собой долину Нила. Десятилетие спустя британцы предприняли попытку ослабить антагонизм в отношениях с Германией, начав переговоры по пропорциям военно-морского вооружения, португальским колониям и Багдадской железной дороге. Но это выглядело еще более подозрительным, чем обещание сохранить нейтралитет в случае войны на континенте. И хотя усилия министра иностранных дел Грея, направленные на установление партнерских взаимоотношений с Берлином перед Первой мировой войной, были успешны, как и более ранние попытки Солсбери достичь определенных договоренностей с Санкт-Петербургом по Азии, оба дипломата продемонстрировали стремление доказать бытовавшее мнение, что дипломатия способна решить большинство вопросов международных отношений. И предположение о том, что британские позиции на мировой арене в начале XX века были столь же слабы, как в конце 1930-х годов, и утверждение, что вплоть до 1914 года наблюдалось «масштабное расширение британского влияния», нарушавшее мировой баланс сил{450}, в одинаковой мере представляют собой односторонний взгляд на сложившуюся ситуацию, которая была намного сложнее, чем кажется на первый взгляд.

За несколько десятилетий до начала Первой мировой войны Великобритания обнаружила, что США и Германия в промышленном отношении обогнали ее, и поставила себе целью усилить свои позиции в коммерческой, колониальной и морской сферах. Тем не менее имевшиеся у нее огромные финансовые ресурсы, производительные мощности, имперские владения и военно-морские силы говорили о том, что ее все еще можно было называть «державой номер один» в мире — даже при том, что ее лидерство было гораздо менее явным, чем в 1850 году. Однако это положение мирового лидера создавало Великобритании и постоянные проблемы. Она была теперь сформировавшимся государством, стремившимся сохранить существующий статус-кво или, как минимум, гарантировать постепенное изменение политической картины мирным путем. Великобритания готова была драться, когда речь шла о защите Индии, сохранении военно-морского превосходства, особенно в своих территориальных водах, и, возможно, о сохранении баланса сил в Европе, но каждый из этих вопросов следовало рассматривать в более широком контексте и через призму иных британских интересов. Именно поэтому Солсбери выступал против установления жестких военных обязательств с Германией в 1889 и 1898–1901 годах, а Грей стремился избежать таковых против Германии в 1906–1914-м. Это делало британскую политику разочаровывающе неоднозначной и неопределенной для принятия решений в Париже и Берлине и отражало часто цитируемое утверждение Палмерстона, что у страны были постоянные интересы, но не было постоянных союзников. И если условия, дававшие подобную свободу действий, сошли на нет вместе с концом XIX века, то традиционное жонглирование своими интересами — имперскими против континентальных{451}, стратегическими против финансовых{452} — продолжало оставаться у британцев в моде.

РОССИЯ

В наступающем XX веке многие автоматически причисляли к избранному клубу «мировых держав» и царскую Россию. Место ей там гарантировали ее исключительные размеры (страна простиралась от Финляндии до Владивостока), а также гигантская и продолжавшая расти численность населения, которая была почти в три раза больше, чем в Германии, и почти в четыре раза больше, чем в Великобритании. Все последние четыре столетия Россия расширялась и на запад, и на юг, и на восток и, несмотря на неудачи, не желала останавливаться. На протяжении всего XIX века ее регулярная армия была самой многочисленной в Европе и оставалась таковой накануне Первой мировой войны: 1,3 млн. солдат и офицеров в действующих войсках и еще до 5 млн. резервистов. Военные расходы России также были крайне высоки и вместе с «чрезвычайными» инвестиционными субсидиями в дополнение к всевозрастающим «плановым» тратам вполне были сопоставимы с общегерманскими. Вплоть до 1914 года гигантскими темпами шло строительство железных дорог, грозившее в скором времени разрушить военный план германского командования (так называемый план Шлиффена), подразумевавший первоначальный удар на западном направлении. Кроме того, после Русско-японской войны получил деньги на новые корабли и российский флот. Даже прусский генштаб, как утверждают, был встревожен наращиванием военной силы русских. Мольтке-младший утверждал, что к 1916–1917 годам «военная мощь врагов Пруссии будет настолько велика, что он даже не знает, как сможет с ней справиться»{453}. В свою очередь, некоторые французские наблюдатели с нетерпением ждали того дня, когда российский «паровой каток» тронется на запад и сметет Берлин. Британцы, особенно те, кто имел какие-либо отношения с русским посольством, убеждали свое политическое руководство в том, что «Россия стремительно превращается в могущественное государство, благорасположение которого мы должны сохранить любой ценой»[41]. От Галиции до Персии и далее до Пекина всех волновали растущие силы Российской империи.

Действительно ли Россия была в шаге от того, чтобы снова стать жандармом Европы, как следовало из подобных заявлений? Необходимо отметить, что западные исследователи начиная с XVIII века и по сей день испытывают серьезные проблемы с реальной оценкой сил России, и сделать ее становится все сложнее из-за нехватки надежных источников сравнительных данных, из-за различий между тем, что русские сообщают иностранцам и внутри государства, и вследствие опасности доверять субъективным утверждениям, подменяющим объективные факты. Исследования на тему «что думали о России в Европе накануне Первой мировой войны», какими бы полными они ни казались, это совсем не то же самое, что точный анализ «реального состояния России»[42].

Вместе с тем, судя по информации из вполне надежных источников, Россия в годы перед Первой мировой войной выглядела одновременно и сильной, и слабой — как всегда, в зависимости от того, с какого конца телескопа ее рассматривать. Начнем с того, что она была уже гораздо более промышленно развитым государством, чем во времена Крымской войны{454}. Период с 1860 по 1913 год — достаточно большой промежуток времени, в течение которого объем промышленного производства рос внушительными темпами: в среднем по 5% в год, а в 1890-х годах почти по 8%. По объему выплавки стали страна накануне Первой мировой войны догнала Францию и Австро-Венгрию и оставила далеко позади Италию и Японию. Добыча угля росла еще быстрее: с 6 млн. тонн (1890) до 36 млн. тонн (1914). Россия стала второй в мире по уровню добычи нефти. Традиционная текстильная промышленность также демонстрировала рост: по количеству хлопкопрядильных веретен на фабриках Россия обогнала Францию и Австро-Венгрию. Шло запоздалое развитие химической и электротехнической промышленности, не говоря уже о производстве вооружения. Вокруг Санкт-Петербурга, Москвы и других крупнейших городов России возникали гигантские заводы и фабрики, количество работающих на которых зачастую исчислялось тысячами. Российская железнодорожная сеть, уже в 1900 году имевшая протяженность примерно 50 тыс. километров, постоянно расширялась и к 1914 году выросла почти до 74 тыс. километров. Внешняя торговля, стабилизировавшаяся в связи с переходом России на золотой стандарт в 1892 году, в период с 1890 по 1914 год увеличилась в объеме втрое, империя стала шестой в мире по уровню внешнеторговых операций. Иностранные инвесторы, привлеченные не только через облигации, выпущенные российским правительством и железными дорогами, но и участием в реализации потенциальных возможностей российского бизнеса, принесли в страну огромные средства, позволившие модернизировать экономику. Этот внушительный поток инвестиций соединялся с потоками государственных средств (получаемых в виде все возрастающих таможенных пошлин, акцизов на водку и прочие предметы потребления), которые вливались в экономическую инфраструктуру. К 1914 году, как указывается во многих учебниках истории, Россия стала четвертой по уровню промышленного развития страной в мире. Если бы так продолжалось и дальше, могло ли это в итоге позволить стране обрасти промышленной «мускулатурой», соответствующей расширению территории и росту численности населения?

Взгляд в телескоп с другого конца, однако, открывает совсем иную картину. Даже если на российских заводах и фабриках к 1914 году и трудилось порядка 3 млн. рабочих, это составляло всего 1,75% населения страны. Кроме того, компания, на текстильной фабрике которой работало до 10 тыс. человек, если и выглядела внушительной, то только на бумаге. Большинство экспертов сегодня едины во мнении, что большие цифры могут быть обманчивы, так как работа станков круглые сутки обеспечивалась сменой рабочего персонала, которого в большой, но технически неразвитой стране был избыток{455}. Но что еще важнее, так это степень участия иностранцев в росте индустриализации России (безусловно, наряду с местными предпринимателями). Многие предприятия были созданы при участии успешных международных компаний типа Singer, британских инженеров или, как минимум, иностранных инвесторов. «К 1914 году 90% горнодобывающей, почти 100% нефтедобывающей, 40% металлургической, 50% химической и даже 28% текстильной промышленности принадлежали иностранным владельцам»{456}. В самом этом факте не было ничего необычного. В Италии наблюдалось примерно то же самое. Но это показывает очень сильную зависимость страны от иностранных предпринимателей и капитала, которые могли как сохранять свой интерес к бизнесу, так и охладеть к нему (как происходило в 1899 и 1905 годах), а не от местных ресурсов. К началу XX века у России был самый большой внешний долг в мире, и для поддержания притока денежных средств со стороны приходилось устанавливать процент дохода, превышающий среднерыночные показатели. Причем постоянно растущие выплаты процентов по внешним обязательствам превышали «видимый» торговый баланс. Таким образом, ситуация складывалась весьма рискованная.

Возможно, это было еще одним признаком «незрелости» экономики, как и тот факт, что самая большая доля в российской промышленности приходилась на текстильную и пищевую, а не, скажем, на машиностроительную и химическую. Российские таможенные тарифы оказывались самыми высокими в Европе и были призваны защитить незрелые и неэффективные отрасли, но, несмотря на это, с каждым витком роста военных расходов и финансирования строительства железных дорог рынок все больше наводнял импорт. Но, пожалуй, самым наглядным доказательством промышленной слаборазвитости страны является тот факт, что даже в 1913 году 63% российского экспорта составляла сельскохозяйственная продукция и еще 11% приходилось на древесину{457}. Деньги от реализации и того и другого шли на покупку американского сельхозоборудования, станков из Германии и выплату процентов по огромному внешнему долгу страны, который все равно не удавалось покрыть.

Однако когда дело доходит до сравнительных показателей выпуска продукции, то степень российского могущества оказывается под еще большим вопросом. Несмотря на то что Россия накануне Первой мировой войны была четвертой индустриальной державой, она очень сильно отставала по уровню промышленного развития от Соединенных Штатов, Великобритании и Германии. Последние две просто затмевали ее по своим показателям выплавки стали, потребления энергоресурсов, доли в мировом производстве продукции обрабатывающей промышленности и общему уровню промышленного потенциала; а соотнесенные с численностью населения и пересчитанные на душу населения эти цифры показывают чудовищный разрыв. В 1913 году уровень индустриализации в России на душу населения составлял менее 1/4 уровня Германии и 1/6 — Великобритании{458}.

В основе своей Россия, вызывавшая в 1914 году благоговейный страх у Мольтке-младшего и английского посла в Санкт-Петербурге, была аграрным государством. Порядка 80% населения существовало за счет сельского хозяйства, значительная часть остальных 20% сохраняла тесные связи со своей деревней и общиной. Этот убийственный факт следует связать с двумя другими. Во-первых, огромный прирост населения России (только в течение 1890–1914 годов добавился 61 млн. «новых ртов») приходился в основном на деревню и самые отсталые регионы с нерусским населением, отличавшиеся малоплодородными землями, нехваткой удобрений и использованием деревянных плугов. Во-вторых, все сравнительные международные данные этого периода показывают неэффективность российского аграрного сектора в целом: урожайность пшеницы в стране составляла меньше трети от британской или германской, а картофеля — примерно половину{459}. Хотя в Балтийском регионе имелись современные поместья и фермы, но во многих других областях общинное владение землей и традиционная средневековая чересполосица убивали все стимулы для развития индивидуального хозяйства. То же можно сказать и про периодическое перераспределение земель. Лучшим способом увеличить размеры надела на семью было родить как можно больше сыновей до очередного перераспределения. Эту структурную проблему усугубляли плохие дороги, плохо прогнозируемые и неблагоприятные климатические условия для выращивания зерновых культур, а также сильное неравенство между «зажиточными» областями на юге и перенаселенными, менее богатыми «импортирующими» областями на исконно русской территории. В итоге, хотя производство сельскохозяйственной продукции все эти годы действительно постоянно увеличивалось (приблизительно на 2% в год), эту прибавку значительно корректировал рост численности населения (1,5% в год). И вследствие того, что этот огромный аграрный сектор ежегодно увеличивал выпуск продукции в пересчете на душу населения всего на 0,5%, рост размера реального национального продукта России на одного жителя составлял приблизительно 1% в год{460}, что было намного меньше, чем в Германии, Соединенных Штатах, Японии, Канаде и Швеции. Безусловно, это очень сильно отличается от часто приводимых показателей ежегодных темпов промышленного роста в 5% или даже 8%.

Социальные последствия такой ситуации также оказываются фактором влияния при любой оценке могущества России. Профессор Гроссман отмечает, что «чрезвычайно быстрый рост промышленности, скорее всего, был связан с большой медлительностью — и даже значительными разворотами — в других секторах экономики, особенно в сельском хозяйстве и личном потреблении; и он, если можно так сказать, опережал темпы модернизации общества»{461}. На самом деле это очень обманчивая фраза. По факту экономически крайне отсталую страну проталкивала в новую эпоху политическая власть, одержимая потребностью «добиться и удержать статус европейской великой державы»{462}. Хотя, конечно, мы можем обнаружить широкую предпринимательскую деятельность, не имевшую внешних стимуляторов, но все же мощным толчком к модернизации стала необходимость в удовлетворении растущих потребностей, связанных с военными нуждами и инициированных государством: строительство железных дорог, выплавка чугуна и стали, производство вооружения и т. д. Но для масштабного импорта продукции иностранных производителей и выплаты процентов по огромному внешнему долгу российскому государству необходимо было гарантировать устойчивый рост экспорта сельскохозяйственной продукции (особенно пшеницы) даже в период большого голода, например в 1891 году. Вместе с тем медленное увеличение объемов сельскохозяйственного производства на протяжении долгого времени не способствовало повышению уровня жизни полунищего и полуголодного крестьянства. По этой же причине государству, чтобы иметь возможность активно тратить деньги на проведение индустриализации и финансировать военные расходы, приходилось постоянно поднимать уже и так достаточно высокие (в основном косвенные) налоги и сборы и сдерживать рост сектора личного потребления. Пользуясь известным выражением экономических историков, царское правительство было обеспечено за счет «принудительных» сбережений своего бесправного населения. В итоге мы имеем потрясающий воображение факт: «к 1913 году житель России со своих доходов в среднем отчислял в пользу государства на текущие военные нужды на 50% больше, чем житель Великобритании, несмотря на то что доходы первого в сравнении с его британским современником составляли лишь 27%»{463}.

Легко было представить социальные последствия такого нездорового сочетания аграрной отсталости, индустриализации и чудовищно высоких военных расходов. В 1913 году российское правительство потратило на армию 970 млн. рублей, тогда как на здоровье и образование своих верноподданных всего 154 млн. По существовавшему административному устройству у губернских органов власти не было таких налоговых полномочий, как у их коллег в США или Великобритании, что не позволяло как-либо корректировать эту общую политику на местах. В быстрорастущих городах рабочим приходилось мириться с ужасными жилищными условиями, отсутствием канализации, высокими арендными ставками и вредными условиями работы. Наблюдался фантастически высокий уровень пьянства, которое было единственным способом на короткое время сбежать от жестокой реальности. Уровень смертности был самым высоким в Европе. Эти условия, а также жестокие порядки на заводах и фабриках и отсутствие каких-либо существенных изменений, повышающих уровень жизни, формировали негативное отношение к существующей государственной системе, в свою очередь ставшее идеальной почвой для расцвета разного рода популистов, большевиков, анархо-синдикалистов, радикалов — для всех, кто (несмотря на цензуру) выступал за коренные изменения в стране. После эпохальных волнений 1905 года революционные настроения на некоторое время утихли, но за последние три года перед Первой мировой войной (1912–1914) количество массовых протестов, арестов и убийств достигло угрожающего уровня{464}. Но все эти брожения в обществе бледнели на фоне проблемы, державшей в напряжении всех российских правителей, начиная с Екатерины Великой и заканчивая существующим режимом, а именно «крестьянского вопроса». Плохие урожаи и рост цен на фоне высоких арендных ставок и ужасных условий труда приводили к массовым крестьянским бунтам. Историк Норман Стоун отмечает:

Большая часть Полтавской и Тамбовской губерний были опустошены, помещичьи дома сожжены дотла, скот и домашняя птица забиты. В 1901 году для подавления волнений войска привлекались 155 раз (против 36 раз в 1898 году), а в 1903 году — 322 раза (с участием 295 эскадронов кавалерии и 300 батальонов пехоты, в том числе имевших артиллерию).

Но самым бурным был 1902 год. Войска для усмирения крестьян использовали в 365 случаях. В 1903 году для наведения порядка внутри государства использовалась армия, намного превосходившая по своей численности победоносную армию 1812 года… «Проблемными» были 68 из 75 районов Центрального Черноземья, где были уничтожены 54 поместья. Хуже всего дела обстояли в Саратове{465}.

Когда же министр внутренних дел Столыпин попытался снизить градус недовольства, начав ликвидировать после 1908 года крестьянские общины, это вызвало новые волнения как в деревнях, которые стремились сохранить свою общинную систему, так и среди недавно ставших независимыми фермеров, которые быстро обанкротились. В итоге «в январе 1909 года потребовалось привлечь войска в 13507 случаях неповиновения, а всего за год — в 114108 случаях. К 1913 году было произведено 100000 арестов за “нападения на представителей государственной власти”»{466}. Все это, безусловно, не вызывало особенного энтузиазма у армии, занятой также усмирением представителей обиженных этнических меньшинств — поляков, финнов, грузин, латышей, эстонцев, армян, пытавшихся сохранить те немногие уступки в плане тотальной русификации, которые они получили от власти в период ослабления режима в 1905–1906 годах{467}. Последующие военные поражения еще раз докажут стремление этих групп уйти из-под власти Москвы. И хотя у нас нет точных данных, но представляется несомненным, что значительная часть из двух миллионов россиян, женившихся в августе 1914 года, чтобы избежать призыва в армию, приходилась на представителей нацменьшинств.

Одним словом, то, что Россия еще до 1914 года в социополитическом отношении представляла собой «пороховую бочку», виделось не только в перспективе будущей большевистской революции; очередные неурожаи, снижение уровня жизни фабричных рабочих или, возможно, большая война с высокой степенью вероятности могли привести к крупным восстаниям. Здесь следует подчеркнуть, что именно «с высокой степенью вероятности», поскольку, несмотря на недовольства, во многих регионах все же сохранялась лояльность к царю и стране, росли националистические настроения, ширился пан-славянизм и укреплялась ненависть к иностранцам. Действительно, в 1914 году, как и в 1904-м, многие безответственные публицисты и придворные льстецы утверждали, что режим не может позволить себе уклоняться от участия в решении глобальных вопросов мировой политики. Если бы дело дошло до войны, то, убеждали они, нация стала бы драться до победного конца{468}.

Но стоило ли ждать победы, учитывая вероятных противников России в 1914 году? Во время войны с Японией русские солдаты дрались храбро, как в Крыму в 1877 году против турок, но отсутствие нормального руководства армией, плохое тыловое обеспечение и незамысловатая тактика отрицательно сказались на исходе борьбы. Способны ли были российские войска добиться лучших результатов в войне с Австро-Венгрией и тем более с мощной в военно-промышленном отношении имперской Германией? Несмотря на все приросты промышленного производства в абсолютном выражении в этот период, весь ужас был в том, что уровень производства в России относительно Германии фактически падал. К примеру, если с 1900 по 1913 год Россия увеличила объем выплавки стали с 2,2 млн. до 4,8 млн. тонн, то Германия сделала скачок с 6,3 млн. до 17,6 млн. Такая же ситуация наблюдалась и с ростом потребления энергоресурсов и общего промышленного потенциала России — по этим показателям она значительно уступала Германии как в абсолютном, так и в относительном выражении. Наконец, следует отметить, что с 1900 по 1913 год доля России в мировом производстве продукции обрабатывающей промышленности снизилась с 8,8 до 8,2% из-за увеличения германской и (особенно) американской доли (см. табл. 14–18). И тенденции не позволяли надеяться, что ситуация изменится.

Утверждалось, однако, на основании «критериев оценки армий в 1914 году», что Россия в самом деле была сильна, если учесть, что военные эксперты не ожидали «такой войны, которая станет настоящим испытанием как для экономических и государственных систем, так и для армий»{469}. Если так, то возникает вопрос, почему современники, ссылаясь на германскую военную мощь, делали акцент не только на крупповскую сталь, верфи, производство красителей и эффективность германских железных дорог, но и на действующую армию[43]. Тем не менее если смотреть только на военные цифры, то Россия действительно производила сильное впечатление со своим количеством дивизий, артиллерийских батарей, боевых кораблей и протяженностью стратегических железных дорог. С расчетом на скоротечный характер войны подобного рода статистика указывала на усиление мощи России.

Однако если оставить в стороне голые цифры, вопрос военной состоятельности представляется в целом еще более запутанным. Решающим здесь снова становится фактор социально-экономической и технической отсталости России. В стране с огромной численностью населения, среди которого преобладало крестьянство, на военную службу ежегодно фактически призывалась лишь пятая часть от возможного количества, в противном случае это могло негативно сказаться на системе в целом. Но крестьян вряд ли можно было расценивать как идеальных солдат в условиях современной индустриализированной войны. Сосредотачиваясь на вооружении, а не на таких более широких и тонких сферах национальной мощи, как общий уровень образования, технологических знаний и навыков, а также эффективность бюрократической системы, Россия очень сильно отставала на кадровом уровне от многих других государств. В 1913 году в стране насчитывалось лишь 30% грамотного населения, что, как едко подметил один эксперт, «было намного ниже уровня Англии середины XVIII столетия»{470}. И велика ли была польза от огромных сумм, направляемых на новобранцев, если хорошо подготовленных унтер-офицеров было мало? Специалисты российского генштаба, «ощущая собственную неполноценность и испытывая зависть» к германской мощи, вряд ли могли ответить положительно. Они (как и некоторые из иностранных экспертов) осознавали также отчаянную нехватку хороших офицеров{471}. Имея сегодня достаточно доказательств этого факта, мы действительно можем видеть, что русская армия остро ощущала собственную слабость практически на всех направлениях — будь то количество и качество тяжелой артиллерии и пулеметов, управление большими массами пехоты, уровень технической подготовки, подготовленность коммуникаций или даже содержание большого авиапарка{472}.

К не менее мрачным выводам приходишь и после подробного изучения плановой мобилизации и стратегической системы железных дорог в России. Хотя общая протяженность железнодорожной сети в стране к 1914 году казалась весьма внушительной, но при соотнесении километров путей с огромными расстояниями Российской империи или при сравнении с более компактными системами в Западной Европе картина выглядит несколько иначе. В любом случае, из-за того, что на прокладку ряда линий закладывалось очень мало средств, зачастую использовались слишком легкие рельсы, создавался слабый балластный слой, не хватало водонапорных башен и переходов. Часть паровозов работала на угле, часть — на мазуте, часть — на дровах, и впоследствии это создало определенные сложности, но они были лишь небольшой проблемой в сравнении с тем удивительным фактом, что в мирное время армия расквартировывалась вдали от мест развертывания в случае начала войны и формировалась в рамках политики рассредоточения: поляки служили в Азии, кавказцы — в балтийских областях и т. д. В случае начала большой войны эти огромные массы войск необходимо было так или иначе эффективно перебросить к театру военных действий силами плохо подготовленных железнодорожных батальонов, где «более трети личного состава были абсолютно неграмотными или малограмотными, а три четверти офицеров не обладали нужными техническими знаниями»{473}.

Проблему мобилизации и развертывания армии усугубляли практически непреодолимые трудности, обусловленные обязательствами России перед Францией и Сербией. Учитывая не столь эффективную железнодорожную систему страны, а также уязвимость войск, развернутых на польском выступе, для возможного захвата в клещи со стороны Восточной Пруссии и Галиции, российское верховное командование на грани веков считало благоразумным в начале военного конфликта вести оборонительные действия и тем временем готовить основные силы; и некоторые продолжали отстаивать эту стратегию в 1912 году. Однако большая часть генералов стремилась нанести сокрушающий удар по Австро-Венгрии (в успехе которого никто не сомневался) и в случае ее вторжения на территорию Сербии (отношения между Веной и Белградом были в то время очень напряженными) помощь последней. И все же Россия не могла сконцентрировать свои силы на южном фронте, так как опасалась возможных агрессивных действий со стороны Германии. В течение нескольких десятилетий после 1871 года считалось, что русско-германская война начнется с массированной и стремительной атаки немцев на восточном направлении. Но когда стали известны подробности Плана Шлиффена, французы начали активно давить на Санкт-Петербург, чтобы тот как можно скорее предпринял наступление на Германию и не оставил их наедине с общим врагом. Страх перед потерей Франции наряду с жесткими условиями Парижа выдавать последующие ссуды только на повышение наступательных возможностей России заставил российских стратегов согласиться с активизацией своих наступательных действий на западе. Все это в последние годы перед началом Первой мировой войны вызвало в генштабе сильнейшие споры между сторонниками различных концепций относительно количества армейских корпусов, которые необходимо развернуть на северном фронте в противовес южному, сноса старых оборонительных фортов в Польше (в которых была сосредоточена большая часть новой артиллерии), а также целесообразности проведения частичной, а не полной мобилизации. Учитывая дипломатические обязательства России, можно понять двойственность ее положения, и это не способствовало созданию отлаженной военной машины, которая должна была обеспечить быструю победу над противниками{474}.

Список проблем можно было бы продолжать до бесконечности. Пятьдесят российских кавалерийских дивизий, жизненно необходимых в стране, где практически отсутствовали нормальные дороги, которым требовалось огромное количество фуража (почти на миллион лошадей!), были способны сами по себе застопорить работу всей системы железных дорог, и, таким образом, поставка сена, безусловно, могла затормозить любую продолжительную наступательную операцию или даже переброску резервов. Из-за отсталости транспортной системы и использования армии в качестве «внутреннего жандарма» буквально миллионы солдат в военное время находились далеко от линии фронта. И хотя денежные суммы, выделяемые армии до 1914 года, были огромными, большая часть средств уходила на удовлетворение основных потребностей: продовольствие, обмундирование и фураж. Точно так же, хотя масштабы флота увеличивались и качество новых кораблей оценивалось как «превосходное»{475}, они могли быть эффективны только при наличии специалистов гораздо более высокого уровня и с немалым тактическим опытом. Но с учетом того, что экипажи кораблей большую часть времени проводили на суше, а флотилия была разделена между Балтикой и Черным морем, перспективы русских на морских просторах были более чем туманны, если только дело не касалось войны с турками.

Наконец, никакая оценка возможностей России в этот период не может считаться полной без комментариев относительно самого режима правления в стране. Хотя отдельные зарубежные консерваторы и восхищались существовавшей в России деспотичной централизованной системой, утверждая, что именно это позволило ей достичь большей последовательности действий и укрепить национальную политику, в отличие от западных демократических государств, — при более тщательном рассмотрении обнаруживается масса недостатков. Личность самого царя Николая II являла собой «потемкинскую деревню»: бесхитростный затворник, избегавший решения сложных вопросов и слепо веривший в сакральность отношений со своим народом (к реальным нуждам которого он, конечно же, особого интереса не проявлял). Существовавшая система принятия государственных решений на высочайшем уровне бросала тень на всю концепцию «византизма»: безответственные великие князья, эмоционально неуравновешенная императрица, реакционный генералитет и коррумпированные спекулянты, которых, безусловно, было больше, чем прилежных и умных министров на службе государства, чьи имена лишь иногда достигали ушей царя. Отсутствие слаженности действий и понимания между, скажем, министерством иностранных дел и военным министерством периодически просто пугало. В отношениях же двора к Думе сквозило явное презрение. Успешное проведение каких-либо радикальных реформ в атмосфере, когда аристократы думали лишь о сохранении своих привилегий, а царя заботил лишь собственный душевный покой, было просто невозможно. Элита жила в постоянном страхе перед волнениями в рабочей и крестьянской среде; в то же время, несмотря на то что государственные расходы в абсолютных величинах были, безусловно, самыми большими в мире, прямые налоги, которыми облагались богатые, были сведены к минимуму (они составляли лишь 6% доходов государства), вся тяжесть налогообложения приходилась на продукты питания и водку (это давало порядка 40% доходов). Это была страна с неустойчивым платежным балансом, неспособная предотвратить (или обложить налогом) отток огромных сумм, которые российские аристократы активно тратили за границей. Отчасти из-за существовавших традиций деспотичной автократии, отчасти из-за дефектной классовой системы, отчасти из-за низкого уровня образования и оплаты труда Россия испытывала нехватку компетентных государственных служащих, которые могли бы заставить административную систему работать, как это было в Германии, Великобритании и Японии. На самом деле Россия не была сильным государством, но стремилась примерить на себя роль лидера и была склонна без должной подготовки ввязаться в конфликт за рубежом, несмотря на полученные уроки 1904 года.

В таком случае каким образом мы можем оценить реальную мощь России в эти годы? То, что страна год за годом укреплялась в промышленном и военном отношении, не подлежит никому сомнению. Верно и то, что она обладала такими атрибутами силы, как огромная армия, высокий уровень патриотизма, понимание своего предназначения в определенных слоях общества, практически неуязвимость центра. У нее были хорошие шансы на успех в противостоянии с Австро-Венгрией, Турцией и, возможно, теперь даже с Японией. Но весь ужас состоял в том, что к намечавшемуся столкновению с Германией Россия была не готова. «Дайте государству двадцать лет покоя внутреннего и внешнего, и вы не узнаете Россию», — хвастался Столыпин в 1909 году. Вполне может быть, даже если бы Германия продолжала наращивать свою мощь в эти годы. К тому же, согласно исследованиям профессора Дорана и профессора Парсонса (см. график 1), «относительная мощь» России в рассматриваемый период с 1894 года только росла, тогда как Германия уже была близка к своему пику{476}.

График 1. Соотнесение мощи России и Германии

Ключевые точки: L = год низшей точки. Н = год наивысшей точки. I = переломный год

Источник: Doran and Parsons

И хотя это может показаться большинству читателей слишком схематичным, но, как уже отмечалось ранее, в действительности все было именно так: Россия на протяжении почти всего XIX века теряла былое могущество и мировое влияние пропорционально темпам своего экономического отставания. Каждое крупное столкновение (Крымская война, Русско-японская война) выявляло новые и старые слабые места военной машины и заставляло режим предпринимать попытки преодоления существовавшего разрыва между российским и западным уровнем боеспособности. Накануне Первой мировой войны некоторым экспертам даже казалось, что разрыв ликвидирован, другие настаивали, что множество прорех остались незакрытыми. И так как у страны не было нужных ей, по словам Столыпина, «двух десятилетий покоя», ей вновь пришлось пройти проверку войной, чтобы понять, вернула ли она себе позиции на европейской политической арене, которые занимала в 1815 и 1848 годах.

СОЕДИНЕННЫЕ ШТАТЫ

Из всех изменений в глобальном балансе сил в конце XIX — начале XX века, без сомнения, самым значимым для будущего был рост влияния Соединенных Штатов. Со времени окончания Гражданской войны США смогли воспользоваться многими своими возможностями, о которых уже шла речь: плодородные земли, огромные залежи полезных ископаемых и активное развитие соответствующих современных технологий (в таких сферах, как строительство железных дорог, производство паровых двигателей и горнодобывающего оборудования) для развития данной ресурсной базы, отсутствие каких-либо социальных и географических ограничений, отсутствие сколько-нибудь значительной опасности внешнего вторжения, приток иностранных инвестиций и активный рост объема внутренних капиталовложений. Все это позволило стране ошеломляющими темпами изменить свой облик. За период между окончанием Гражданской войны (1865) и внезапно разгоревшейся испано-американской войной (1898), например, производство пшеницы в США увеличилось на 256%, кукурузы на 222%, сахара-рафинада на 460%, угля на 800%, стальных рельсов на 523%, а протяженность введенных в эксплуатацию железнодорожных путей — более чем на 567%. «В новых отраслях промышленности рост, начавшийся практически с нуля, был настолько огромным, что выражать его в процентах просто бессмысленно. Так, добыча сырой нефти выросла примерно с 3 млн. баррелей (1865) до более чем 55 млн. (1898), а объем производства стальных болванок и литья примерно с 20 тыс. тонн до более чем 9 млн»{477}. Причем этот рост не завершился с началом войны с Испанией — наоборот, он только увеличился и продолжал идти теми же гигантскими темпами на протяжении всего начала XX века. Действительно, если учесть упомянутые выше преимущества, это было неизбежно. Помешать процессу развития могли разве что настойчивая человеческая глупость, или непрекращающиеся гражданские войны, или природная катастрофа, или отказ от миллионов иммигрантов, стремящихся пересечь Атлантику, чтобы получить свою долю «золотого горшка» и влиться в производственные массы.

Соединенные Штаты, казалось, имели все экономические преимущества, которыми ряд других держав обладали лишь отчасти, и при этом ни одного из их недостатков. Протяжность страны была огромной, но 400 тыс. с лишним километров железных дорог, построенных к 1914 году (по сравнению с 74 тыс. километров в России, площадь которой превосходила американскую более чем в 2,5 раза), значительно сокращали эти расстояния и повышали доступность удаленных районов. Урожайность на акр сельхозугодий в США всегда была выше, чем в России; и даже если Соединенным Штатам было не сравняться с показателями регионов интенсивного земледелия в Западной Европе, то масштабы посевов, эффективность сельхозпроизводства с использованием машин, а также постоянно сокращающиеся расходы на транспортировку (благодаря наличию железных дорог и пароходного сообщения) делали американскую пшеницу, кукурузу, свинину, говядину и другие продукты питания дешевле любых европейских. Такие ведущие в технологическом плане американские фирмы, как International Harvester, Singer, Du Pont, Bell, Colt или Standard Oil, не уступали другим мировых лидерам, а зачастую превосходили их; они пользовались наличием в стране огромного внутреннего рынка и возможностью экономии за счет масштабов, чего были лишены их германские, британские и швейцарские конкуренты. «Гигантизм» в России не свидетельствовал о наличии и высокой эффективности промышленного производства{478} — д противоположность, как правило, США. Например, «Эндрю Карнеги производил больше стали, чем все английские заводы вместе взятые, когда решил продать в 1901 году гигантской организации Дж. П. Моргана свою United States Steel Corporation»{479}. Когда известный британский военный кораблестроитель сэр Уильям Уайт совершал в 1904 году поездку по Соединенным Штатам, он был буквально потрясен, обнаружив на американских верфях сразу 14 линкоров и 13 броненосцев (хотя, что любопытно, американский торговый флот практически не развивался). В промышленности, сельском хозяйстве и в сфере коммуникаций — везде правили эффективность и масштаб. Поэтому неудивительно, что национальный доход США в абсолютных цифрах и на душу населения к 1914 году был значительно выше, чем у любой другой страны{480}.

Таблица 21

Национальный доход, численность населения и доход на душу населения в великих державах в 1914 г.

  Национальный доход Численность населения Размер дохода на душу населения США $37 млрд. 98 млн. $377 Великобритания 11 45 244 Франция 6 39 153 Япония 2 55 36 Германия 12 65 184 Италия 4 37 108 Россия 7 171 41 Австро-Венгрия 3 52 57

Последствия столь стремительного развития можно увидеть в табл. 21 и соответствующей сравнительной статистике. В 1914 году Соединенные Штаты добывали 455 млн. тонн угля, значительно обогнав Великобританию (292 млн.) и Германию (277 млн.). Страна была крупнейшим мировым поставщиком нефти и самым большим потребителем меди. США выплавляли чугуна в чушках больше, чем следующие за ней Германия, Великобритания и Франция вместе взятые, а стали — примерно столько же, сколько четыре следующие за ней страны: Германия, Великобритания, Россия и Франция (см. табл. 15–16){481}. Потребление Соединенными Штатами современных энергоресурсов в 1913 году равнялось совокупному потреблению Великобритании, Германии, Франции, России и Австро-Венгрии. Американцы производили и имели автомобилей больше, чем весь остальной мир. Это был фактически один большой континент-конкурент, растущий столь быстрыми темпами, что в ближайшее время должен был затмить всю Европу. Согласно некоторым расчетам, действительно, при таких темпах роста, не случись Первой мировой войны, США по объему производства в 1925 году обогнали бы Европу{482}. Война, принесшая «старым» великим державам огромные экономические потери и разруху, приблизила эту дату на шесть лет: все произошло уже в 1919 году{483}. «Эра Васко да Гамы» — четыре столетия мирового господства Европы — подходила к своему концу еще до катастрофы 1914 года.

Вклад внешней торговли в экономический рост Соединенных Штатов был незначителен (всего 8% от ВНП в 1913 году против британских 26%){484}, но экономическое влияние США на другие страны оказывалось весьма существенным. Традиционно Соединенные Штаты экспортировали сырье (в первую очередь хлопок) и импортировали готовую продукцию, а дефицит «видимой» части внешней торговли компенсировали путем экспорта золота. Но разразившийся после Гражданской войны промышленный бум в значительной степени изменил картину. Стремительно превращаясь в крупнейшего промышленного монстра, Соединенные Штаты начали насыщать мировой рынок своими сельхозмашинами, металлургической продукцией, станками, электрооборудованием и т. д. При этом лобби североамериканских промышленников было настолько сильно, что благодаря постоянному повышению таможенных тарифов иностранная продукция не могла проникнуть на внутренний рынок, зато сырье и специализированные товары (например, немецкие красители) импортировались американской промышленностью в невиданных доселе объемах. Наряду с существенным ростом экспорта промышленной продукции, который можно считать наиважнейшим изменением в экономике США, произошла «революция в сфере транспортных перевозок», что, в свою очередь, стимулировало экспорт сельхозпродукции. За вторую половину XIX века стоимость перевозки бушеля пшеницы от Чикаго до Лондона упала с 40 до 10 центов, и американские сельскохозяйственные продукты потекли через Атлантику рекой. Экспорт кукурузы достиг максимума в 212 млн. бушелей в 1897 году, а пшеницы — в 239 млн. бушелей в 1901-м. Помимо этого на рынок огромным потоком шли крупа, мука, мясо и мясопродукты{485}.

Результаты подобных коммерческих преобразований, конечно, в первую очередь носили экономический характер, но начали сказываться и на международных отношениях. Гиперпроизводительность американских фабрик и фермерских хозяйств вызывала у многих страх, что даже огромный внутренний рынок США в скором времени будет неспособен переварить весь поток производимых товаров и заставит влиятельные заинтересованные группы (фермеров Среднего Запада и питсбургских сталепромышленников) надавить на правительство, чтобы то помогло открыть или, по крайней мере, сохранить уже открытые внешние рынки. Призыв держать «дверь в Китай открытой», а также широкая заинтересованность в становлении Соединенных Штатов доминирующей экономической силой в Латинской Америке — лишь два примера стремления страны расширить свою долю в мировой торговле{486}. В период с 1860 по 1914 год Соединенные Штаты в семь раз увеличили объем своего экспорта (с $334 млн. до $2,365 млрд.), при этом из-за введенных тарифных барьеров для защиты собственного внутреннего рынка импорт увеличился лишь в пять раз (с $356 млн. до $1,896 млрд.). Столкнувшись с лавиной дешевых американских продуктов, представители континентального европейского аграрного сектора стали активно выступать за увеличение существующих таможенных тарифов. Великобританию, которая уже принесла в жертву своих хлебопашцев в угоду принципам свободной торговли, встревожило наводнение рынка американскими машинами, чугуном и сталью. В то время как журналист У. Т. Стед высокопарно писал об «американизации мира» (название его книги 1902 года), кайзер Вильгельм и другие европейские лидеры задумывались над необходимостью объединения усилий против торгующего «не по правилам» американского колосса{487}.

Возможно, еще более дестабилизирующим, хотя и менее явным было влияние Соединенных Штатов на мировую финансовую систему и денежные потоки. Поскольку у США был огромный профицит торгового баланса с Европой, дефицит последней приходилось ликвидировать за счет перетока капиталов, которые создавали огромный поток прямых европейских инвестиций в американскую промышленность, инфраструктуру и сферу услуг (к 1914 году он достиг уровня примерно в $7 млрд.). Хотя часть этого «золотого потока» с Запада и возвращалась в Европу в виде дохода на вложенный капитал и американских платежей за такие услуги, как перевозки и страхование, утечка денег имела более чем значительные масштабы и постоянно росла. Усугубляла это обстоятельство активно проводимая американским казначейством политика накопления (а затем исключительно сохранения) почти одной трети мировых запасов золота. Кроме того, хотя Соединенные Штаты к тому времени и стали неотъемлемой частью общей глобальной системы торговли, обладая дефицитом баланса со странами — поставщиками сырья и огромным профицитом с Европой, их собственная финансовая структура была еще достаточно слаборазвитой. Например, большую часть своих внешнеторговых операций США проводили в фунтах стерлингов, и Лондон выступал по отношению к золоту как кредитор последней инстанции. Не имея центрального банка, способного управлять финансовыми рынками в условиях огромных сезонных перемещений средств между Нью-Йорком и степными штатами района прерий, зависящими исключительно от урожайности зерновых и изменчивости климата, при наличии спекулянтов, способных разрушить не только внутреннюю денежную систему, но и завалить Лондон своими требованиями о выплате золотом, Соединенные Штаты задолго до начала Первой мировой войны уже стали большими, но непредсказуемыми «мехами», разжигающими, но порой и значительно охлаждающими мировую систему торговли. Банковская паника 1907 года (вызванная попыткой спекулянтов скупить на рынке акции United Copper Company), перекинувшаяся на Лондон, Амстердам и Гамбург, — лишь один из примеров воздействия США на экономику других великих держав еще до начала Первой мировой войны{488}.

Подобный рост американского промышленного могущества и активное развитие внешней торговли неизбежно сопровождали более напористая внешняя политика и риторика Weltpolitik в американском варианте{489}. К притязаниям на особое место среди других народов, ставившим США в проводимой внешней политике выше Старого Света, примешивались социал-дарвинизм и расовые идеи, а также стремление влиятельных промышленных и аграрных групп завладеть зарубежными рынками сбыта. Традиционная, и всегда преувеличенная, обеспокоенность за подрыв доктрины Монро сопровождалась призывами к Соединенным Штатам исполнить по другую сторону Тихого океана свое «предначертание судьбы»[44]. И хотя США продолжали игнорировать какие-либо альянсы, многие влиятельные группы внутри подталкивали государство к проведению более активной внешней политики, как это было при администрации МакКинли и (особенно) Теодора Рузвельта. За конфликтом с Великобританией по поводу венесуэльских границ в 1895 году, оправданным с точки зрения доктрины Монро, три года спустя последовала гораздо более драматичная война с Испанией за Кубу. Претензии Вашингтона на единоличный контроль над каналом на Панамском перешейке (вместо более ранних договоренностей с Великобританией о равноправном управлении), пересмотр границ Аляски, несмотря на протесты Канады, и приведение в боевую готовность своего военного флота в Карибском море в 1902–1903 годах в ответ на действия Германии против Венесуэлы — все это свидетельства стремления США иметь в Западном полушарии неоспоримые права. При этом американская администрация демонстрировала готовность оказать как дипломатическое давление, так и военное вмешательство в латиноамериканских страны (Никарагуа, Гаити, Мексика, Доминиканская республика), если их поведение не согласовывалось с нормами Соединенных Штатов.

Но действительно новой особенностью американской внешней политики в этот период было вмешательство страны в события, происходящие за пределами Западного полушария. Участие США в Берлинской конференции по Западной Африке (1884–1885) сбило всех с толку: после помпезных речей американской делегации в поддержку свободной торговли и политики открытых дверей Белый дом так и не ратифицировал соответствующий договор. Уже позднее, в 1892 году, газета New York Gerald призывала к упразднению Государственного департамента, так как он, по сути, практически не занимался вопросами внешней политики{490}. Война с Испанией в 1898 году все изменила, не только позволив США занять определенные позиции в западной части Тихоокеанского региона (на Филиппинах) и, таким образом, стать азиатским колониальным государством, но и повысив политический рейтинг тех, кто одобрял эту агрессивную политику. Предложенная уже на следующий год госсекретарем Дж. Хэем доктрина «открытых дверей» была первым признаком стремления Соединенных Штатов получить определенное влияние в Китае, как и отправка 2,5 тыс. солдат в армию Альянса в 1900 году для восстановления порядка в Китае. Рузвельт продемонстрировал еще большую готовность участвовать в большой политике (grosse Politik), выступив посредником на переговорах, положивших конец Русско-японской войне, настояв на участии США в конференции 1906 года по Марокко и пытаясь договориться с Японией и другими ведущими государствами о поддержке проводимой американцами политики «открытых дверей» в Китае{491}. Ученые позднее расценивали все это по преимуществу не как примеры трезвого расчета в отстаивании важных для страны интересов в мировых масштабах, а как отражение незрелости ее внешней политики, этноцентрической наивности и желания произвести впечатление как дома, так и за границей, что в итоге могло осложнить проведение Соединенными Штатами «прагматичной» внешней политики в будущем{492}. Даже если и так, американцы вряд ли были единственными, кто вел себя подобным образом в эпоху империалистической помпезности и националистических настроений.

В любом случае внешнеполитическая активность, за исключением китайского направления, не получила поддержки у преемников Рузвельта, которые предпочли политику невмешательства США в международные дела за пределами Западного полушария.

Действия на дипломатическом фронте сопровождались ростом военных расходов. Большая часть этих средств шла на развитие флота, который был главной силой в системе национальной обороны на случай иностранного вторжения (или вызова доктрине Монро) и самым эффективным средством поддержки для американской внешней политики и налаживания торговых отношений в Латинской Америке, Тихоокеанском регионе и т. д. Уже в конце 1880-х годов началось активное восстановление флота, но процесс пошел еще быстрее в связи с испано-американской войной. Поскольку легкие победы на море подтвердили аргументы адмирала Мэхэна и «большого морского» лобби, а возможная война с Великобританией (а после 1898 года и с Германией) вызывала беспокойство стратегов, процесс постройки военного флота шел непрерывно. Получение баз на Гавайях, Самоа, Филиппинах и в Карибском море, использование флота для выполнения «жандармских» функций в Латинской Америке, а также выразительный жест Рузвельта с отправкой «великого белого флота» в 1907 году в кругосветное плавание — все это подчеркивало важность достигнутого господства на море.

В результате, если в 1890 году расходы на военно-морской флот составляли $22 млн. (всего 6,9% от общих расходов федерального бюджета), то к 1914 году они выросли до $139 млн. (или 19%){493}. Конечно, не все деньги тратились эффективно: было построено слишком много домашних морских баз (результат политического давления на местах) и слишком мало сторожевых кораблей, — но результат все равно получился внушительным. И хотя американский флот был значительно меньше королевского флота Великобритании и уступал по количеству линкоров германскому, в 1914 году он все же оказался третьим в мире по величине. Даже строительство под контролем США Панамского канала не успокоило американских стратегов, которые продолжали мучиться над дилеммой: разделить флот или оставить одно из побережий страны незащищенным. Некоторых чиновников в эти годы, судя по записям, преследовала параноидальная подозрительность в отношении иностранных государств{494}. На самом же деле, учитывая восстановление отношений с Великобританией на рубеже веков, положение Соединенных Штатов было вполне безопасным, и даже растущего германского могущества на море им стоило опасаться в наименьшей степени, в отличие от других ведущих государств мира{495}.

Небольшие размеры американской армии во многом были результатом того, что страна ощущала себя относительно защищенной. Война с Испанией привела к расширению сухопутных войск, так как все осознали, насколько крохотной, насколько неорганизованной была Национальная гвардия и как близка была к провалу из-за этого первая кампания на Кубе{496}. Однако увеличение численности регулярной армии втрое после 1900 года и дополнительные гарнизоны на Филиппинах и в ряде других мест все равно выглядели незначительными по сравнению с вооруженными силами даже таких средних по размеру европейских стран, как Сербия или Болгария. Еще больше, чем Великобритания, США как либеральное государство цеплялись за отказ содержать большую регулярную армию и избегали принятия на себя каких-либо военных обязательств перед союзниками. Военные расходы составляли менее 1% от ВНП страны. Несмотря на империалистическую активность в период с 1898 по 1914 год, США все же оставались, по словам социолога Герберта Спенсера, «индустриальным», а не «милитаристским» обществом, каким была Россия. Поскольку многие историки считают, что «взлет супердержав» начался в этот период, стоит отметить разительные отличия между Россией и Соединенными Штатами накануне Первой мировой войны. Россия обладала регулярной армией, которая по численности примерно в десять раз превышала армию США. Но, в свою очередь, последние выплавляли в шесть раз больше стали, потребляли в десять раз больше энергоресурсов и выпускали промышленной продукции в четыре раза больше (в пересчете на душу населения — в шесть раз) (см. табл. 14–20). Без сомнения, генштабам европейских стран, делающим ставку на скоротечные войны с участием большого количества войск, Россия казалась более сильным государством, но по всем другим параметрам Соединенные Штаты были сильнее России.

Определенно, США стали великой державой. Но они не были частью системы великих держав. Не только раздел полномочий между президентом и конгрессом делал фактически невозможным проведение активной политики альянсов, но также было ясно, что никто не хотел отказываться от существующей изоляции, очень удобной в определенных отношениях. Отделенные от других сильных государств тысячами миль океана, обладающие небольшой армией, достаточной, чтобы достичь господства в своем полушарии, и не очень стремящиеся (по крайней мере, после ухода Рузвельта) вмешиваться в международные дела, Соединенные Штаты в 1913 году еще держались с краю системы великих держав. И так как большинство других стран после 1906 года переключили свое внимание с Азии и Африки на происходящее на Балканах и в Северном море, неудивительно, что они зачастую не рассматривали Соединенные Штаты как значительный фактор влияния на мировой баланс сил, каковым они на самом деле являлись на рубеже веков. Это было еще одно из существовавших накануне 1914 года общих представлений, ошибочность которого будет доказана самой войной.