Петр Марек МОСКОВСКОЕ ГЕТТО[496]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Петр Марек

МОСКОВСКОЕ ГЕТТО[496]

I. Население гетто

Чтобы понять, что такое московское гетто первой половины текущего столетия, мы прежде всего должны отрешиться от обычного представления о гетто западноевропейских городов.

Еврейский квартал на западе носил тот же характер, что и черта оседлости в России. Тут еврей жил общинною жизнью, потомственно пользовался правом оседлости, правом выбора законом дозволенных занятий и защитою, хотя и не всегда полною, имущественных интересов. Тут целый ряд поколений развивал свои умственные и духовные силы и вырабатывал себе типичный «modus vivendi», приноровленный к условиям изолированной жизни. Евреи были счастливы, когда о них забывали; уходили в себя и окапывались в религиозных формулах, когда их притесняли. Словом, гетто западноевропейских городов — это наша черта оседлости в миниатюре.

Совершенно иной характер носило еврейское гетто в Москве. Это не квартал с постоянным оседлым населением, а заезжий дом с беспрестанно меняющимися постояльцами. Тут не было семейств, а были лишь отдельные лица, и притом исключительно мужчины. Тут вопрос о хлебе стоял на первом плане, оставляя в тени всякие другие интересы. Тут еврей жил настоящим, прошедшее же и будущее принадлежали черте оседлости.

Состав населения московского гетто зависел от характера законодательных норм, регулировавших передвижение евреев во внутренние губернии. Как известно, временное пребывание вне черты оседлости было разрешено молодым людям 15–20 лет, приезжавшим для усовершенствования в ремеслах, лицам, занимавшимся извозом, купцам всех гильдий, а в некоторых исключительных случаях правом приезда в коренные русские губернии мог воспользоваться и всякий другой еврей. Все эти изъятия из общего правила о замкнутости черты, конечно, могли бы значительно увеличить приток евреев в восточную Россию, если бы не существовало целого ряда условий и формальностей, делавших приезд затруднительным, а иногда даже невозможным.

Основное требование, предъявлявшееся к приезжающим евреям, заключалось в том, чтобы никто из них не пребывал во внутренних губерниях без уважительной на то причины. В применении к молодым ремесленникам, приезжавшим для усовершенствования, это требование сводилось к обязанности представить удостоверение от трех христиан в том, что желание получше изучить то или другое ремесло есть действительный мотив приезда. Далее, от молодого ремесленника требовали, чтобы он тотчас по приезде нашел себе руководителя-хозяина, в противном случае он подвергался немедленной высылке обратно в черту еврейской оседлости[497]. Насколько подобные требования были удобоисполнимы, можно заключить уже из того, что эта категория лиц в царствование Николая I почти не имела своих представителей в великорусских и прочих восточных губерниях.

То же положение, что без уважительной причины еврей не может оставаться в восточной части Империи, получало по отношению к лицам, занимавшимся извозом, тот смысл, что никто из них не имел права пребывать вне черты оседлости больше времени, чем это потребно для нормального прохождения обоих концов. Кроме того, эти лица во время своих отлучек не имели права заходить далее первой губернии, смежной с чертою оседлости[498]. Лишь в конце царствования Николая I, когда опыт доказал, что для более правильных сношений внутренних губерний с западными без евреев обойтись нелегко, район отлучек еврейских «баал-аголе» был несколько расширен[499]. В количественном отношении эта группа выходцев из «черты» была сравнительно невелика и впоследствии постепенно убывала по мере проведения первых железных дорог и улучшения способов передвижения.

Не более многочисленны были представители и остальных категорий лиц, имевших на законном основании доступ в коренные русские губернии. Порой еврей перешагнет «черту» для закупки продовольствия; изредка тяжебное дело привлечет истца во внутренние губернии для предъявления иска по месту подсудности; еще реже какой-нибудь счастливец прибудет сюда для принятия наследства.[500]

Главный контингент выходцев из «черты» составляли купцы и их заместители — приказчики и доверенные лица. Из них-то преимущественно и состояло население московского гетто.

Численное преобладание купеческого элемента зависело как от подвижного характера этого сословия, так и от постепенного роста торговых сношений между внутренней Россией и ее западными окраинами. К этому следует еще прибавить, что и само законодательство, благодаря ли неоднократным ходатайствам евреев[501] или же требованиям экономического свойства, относилось к купеческому сословию более благосклонно и менее придирчиво, чем к прочим приезжим. Закон по крайней мере руководствовался презумпцией, что купец, пребывающий во внутренних губерниях, нуждается в определенном сроке для того, чтобы управиться со своими делами: для купцов 1-й гильдии признан был достаточным 6-месячный срок, для купцов же 2-й гильдии — 3-месячный. Купец, уехавший в черту оседлости до срока, имел право вернуться вторично и воспользоваться недожитым временем. Позже, уже в конце царствования Николая I разрешено было приезжать в восточную Россию и купцам 3-й гильдии, но лишь один раз в году и не больше чем на два месяца. Не знаем, насколько это достоверно, но один из еврейских общественных деятелей времен Николая I рассказывает, что это разрешение последовало благодаря им же поданному ходатайству о допущении некоторых категорий евреев в Москву[502]. Теми же сроками, что и купцы, располагали их приказчики и доверенные лица, если хозяева или доверители почему-либо не могли лично приехать по своим надобностям. Все приведенные правила о лицах, имевших временный доступ в восточную часть Империи, достаточно всем известны, но мы не могли обойти их молчанием, так как их влияние в сильной степени отразилось на составе и численности выходцев из «черты».

Теперь нам остается сказать несколько слов об оправдательных документах, при помощи которых еврей имел возможность доказать свое право въезда в коренные русские губернии.

За пределами «черты» права еврея всецело зависели от качества и количества бумаг, «надлежащим подписом и приложением казенной печати» удостоверенных. Сверх обыкновенного «плакатного» паспорта с обозначением в нем звания, имени, места приписки и примет еврей обязан был запастись еще одним паспортом, в котором местная администрация удостоверяла, что данное лицо имеет право и надобность отлучиться на известный срок во внутренние губернии. Из двух приведенных паспортов последний, выдававшийся обыкновенно губернатором, был важнее первого. Будучи по своему содержанию смесью современного заграничного паспорта и средневековой охранной грамоты, этот добавочный документ, с одной стороны, открывал перед евреем шлагбаумы и заставы восточной части его отечества, а с другой — гарантировал ему личную безопасность и свободу действий в тех местах, где он должен был временно оставаться для выполнения цели своей поездки.

Было еще одно требование, предъявлявшееся к выходцам из «черты» и касавшееся их внешнего благообразия. Вступая на чисто русскую территорию, они обязаны были переменить свой национальный костюм на платье немецкого покроя[503]. Конечно, не одни лишь эстетические соображения руководили законодателем при издании подобной меры. Когда правительство насильно навязывало европейские моды евреям в местах их постоянной оседлости, оно при этом прибавляло: «Я вас просвещаю!» — как будто гнездо невежества скрывалось исключительно в складках национального костюма и в женских париках. Но когда те же моды предписывались евреям во время их пребывания вне «черты», то при этом помимо просвещения имелось в виду еще то обстоятельство, что во внутренних губерниях еврейский национальный костюм не всегда способен был гарантировать личность от оскорблений и неприятных приключений. Легенда о лапсердаке, ермолке и пейсах, воплотившись в нескончаемом ряде анекдотов и рассказов, приятно щекотала воображение русского человека, вызывая вместе с тенью жида невинный смех и невольное отвращение. Легенда эта заглядывала в чертоги и хижины, в литературу и балаганы, везде вселяя недоверие к тем, которых большинство знало лишь понаслышке. И когда еврей появлялся в России, правительство заботливо маскировало его в немецком костюме, чтобы хоть этим путем несколько рассеять чудовищный миф, окружавший его личность.

Теперь, когда уже знаем, кто и при каких условиях имел право временно пребывать вне черты оседлости, мы вернемся к главному интересующему нас предмету — к московскому гетто.

Заставные будки, полуразвалившиеся, но некогда составлявшие одно из звеньев административного управления, были первым учреждением, с которым еврею приходилось ведаться при приезде в Москву. В этой инстанции приезжие на основании их документов сортировались на евреев и неевреев; последних пропускали в город беспрепятственно, первых же препровождали туда под конвоем.

Покойный О. А. Рабинович влагает в уста одного из героев своих рассказов следующее краткое описание прибытия еврея в Москву. «Только что завидели на заставе в моем паспорте опасное слово „еврей“, как начались разные церемонии. Посадили мне на козлы казака, которому вручили мой паспорт… Проехал я, значит, полгорода с конвоем, как будто я совершил какое преступление. Привезли меня в Жидовское подворье, где уже есть свой Гаврыло Хведорович[504]… Ему был передан мой паспорт; от него паспорт мой поступил к городовому, к городовому же поступил и я в полное распоряжение. Не дав мне ни умыться, ни отдохнуть с дороги, городовой потащил меня в часть, где я простоял на ногах битых три часа, выслушал целый короб грубостей от разных чиновников и облегчил свой кошелек несколькими рублями, пока мне написали отсрочку… Вот, с отсрочкой, значит, я уже коренной житель Жидовского подворья»[505].

Отсрочка эта, воспроизведенная в наше время в новом Паспортном Уставе, определяла срок, оставшийся еврею для дожития вне черты оседлости, и вместе с тем делала уже ненужными все прочие документы.

Квадратное строение гетто ютилось в одном из переулков, окаймляющих подошву Китайгородского холма. Издали на это здание смотрели свысока Кремль и так называемый «город», как бы напоминая ему, что оно должно разделять участь своих обитателей. Изнутри гетто с его кельями было похоже на тюрьму, с тем лишь различием, что в Жидовском подворье ничего не давалось даром, а все оплачивалось втридорога. Вопросы о комфорте, спокойствии и других удобствах отступали на задний план. Единственное подворье «еврейской оседлости» обязано было, по приказанию начальства, во что бы то ни стало вмещать столько жильцов, сколько их ни прибудет в столицу: теснота никогда не служила оговоркой, и гетто никогда не знало предела пресыщения. В крайних случаях управляющий подворьем регулировал густоту населения, принуждая старых жильцов к сожитию в занимаемых ими и без того тесных каморках с вновь прибывшими.

В количественном отношении население Жидовского, или Глебовского, подворья колебалось как по годам, так и по временам года. Каждая новая мера, облегчавшая или затруднявшая доступ евреев во внутренние губернии, сказывалась и на гетто в смысле увеличения или сокращения его населения. В этом отношении население гетто росло по мере приближения к концу царствования Николая I.

Колебание населения по временам года зависело от причин совсем иного свойства. В начале настоящего очерка мы между прочим заметили, что в московском гетто, как и вообще вне черты оседлости, еврей жил настоящим, прошедшее же и будущее принадлежали черте. В гетто жило тело еврея с его материальными интересами; душа же его витала где-то в местах «постоянной оседлости», в поисках за временно утраченной семейной и общественной жизнью. Эта тоска была уделом всех обитателей гетто, и бывали моменты, когда интенсивность ее достигала крайних пределов. Осенью и весною, когда приближающиеся праздники и, пожалуй, перемена времен года настраивали еврейскую душу на особенный, сентиментально-торжественный лад, родина и семья получали наибольшую притягательную силу. Фантазия забегала вперед, и житель гетто уже заранее приходил в умиление от всего того, что он встретит там, в своем родном гнезде. Там, в тесном семейном кругу, он вознаградит себя за одиночество; в своей родной общине он — «поганый жид» внутренних губерний — приобретет в своих собственных и в глазах своих единоверцев некоторый вес, а притупленное чувство гражданственности получит свою долю удовлетворения. Пожалуй, в традиционном шатре под серым осенним небом он вообразит себя вольным сыном пустыни, и никто его не разубедит, когда в ночь весеннего праздника он авторитетно воскликнет: «Некогда мы были рабами фараона египетского, а теперь мы свободные граждане!»

В эти минуты тоски по родине и семье гетто казалось теснее обыкновенного, и жители его рвались на свободу. И обыкновенно еврей, собираясь во внутренние губернии, рассчитывал время так, чтобы законный срок пребывания здесь кончался перед весенними или осенними праздниками. Население гетто тогда редело и доходило до минимума.

Статистика слишком скупа на сведения о количестве евреев, временно проживавших в Москве. Единственное указание, которое мы нашли на этот счет, относится к 1846 г. В отчете московского обер-полицмейстера за этот год число приезжих из евреев или, выражаясь точнее, народонаселение Глебовского подворья указано в 192 человека[506]. Но и это единственное сведение не отличается определенностью, так как трудно сказать, что следует разуметь под числом 192: общее ли количество приезжих за целый год или же наличное население гетто ко времени составления отчета.

Теперь перейдем к вопросу, какие губернии, а в частности, какие города черты оседлости поставляли наибольший процент населения Глебовского подворья?

В гетто, как на первоклассных ярмарках, сталкивались уроженцы всех концов обширной черты оседлости. «Там, знаете, бывает пропасть наших, — читаем мы в цитированной уже нами повести О. А. Рабиновича, — и из западных губерний, и из Белоруссии, и из других мест»[507]. Были, однако, в черте оседлости такие пункты, которым гетто более всего было обязано своим населением. На первом плане стояли города и местечки ближайшей к Великороссии Могилевской губернии, а в частности Шклов. «Я из Шклова Могилевской губернии, — читаем мы в письме, относящемся к 1852 г., — город этот густонаселен: одних взрослых мужчин до 5 тысяч… Здесь всякий падок на торговлю, и районом операций служат даже чужие края»[508].

Внутренние губернии своею близостью и молвою о материальных выгодах манили к себе предприимчивых жителей Шклова и его пригородов, и неудивительно, что расширение права приезда в Москву интересовало их более, чем евреев прочих местностей[509]. Вообще, выходцы из Шклова и других городов Белоруссии составляли ядро населения московского гетто во все время его существования. Долгое время шкловитяне были исключительными посредниками в торговле между Москвою и литовскими губерниями. Но с течением времени литовские евреи начинают сами заводить сношения с внутренними губерниями, и в 1840 г. мы уже находим известие, что «последние 30 лет литовцы не нуждаются более ни в каком посредничестве»[510].

Одновременно с литовскими евреями в Москву стали приезжать евреи из юго-западных губерний и из Курляндии, так что во второй половине царствования Николая I — в период расцвета гетто — население последнего успело уже сложиться в четыре типические группы, из которых каждая имела свои наклонности, свой специфически нравственный и духовный облик.

Первую и самую многочисленную группу, как уже замечено было выше, составляли выходцы из разных городов и местечек Белоруссии. По имени города, имевшего в Москве наибольшее число представителей, в гетто белорусских евреев часто называли «шкловитянами». Термин этот интересен главным образом в том отношении, что он содержал не одно лишь географическое определение, но и полную характеристику целой группы лиц. Общественному мнению — этому земному чистилищу человеческих душ — угодно было создать следующий образ «шкловитянина».

По своему образованию это был дилетант во всем том, что среди евреев черты оседлости носило название учености. Его далеко нельзя было считать невеждой, и если один шкловитянин утверждает, что у него на родине мало кто обращает внимание на образование[511], то это утверждение относится к светскому, а не к духовному образованию. В этом отношении шкловитянин, если он принадлежал к хасидам — к белорусской фракции «Хабад», — стоял, конечно, неизмеримо выше своих польских, волынских и прочих братьев по секте. Но зато, если он был миснагедом[512], он не мог похвастать той талмудической эрудицией, которою так щеголяли евреи северо-западной Литвы. Делец без всякой примеси сентиментальности, он более всего был склонен к материализму. Забитость, давшая повод к сказанию о еврейской трусости, была свойственна шкловитянину в меньшей мере, чем прочим обитателям черты. Одно лицо, путешествовавшее в 1840 г. по местам постоянной еврейской оседлости, отзывается следующим образом о белорусских евреях.

«Находясь уже довольно долго под русским владычеством, они настолько акклиматизировались, что усвоили себе характер коренного населения и отличаются смелостью и неустрашимостью»[513]. Автор несколько преувеличивает силу воздействия коренного населения на белорусских евреев, и его отзыв является лишь слабой попыткой дать историческое объяснение тому, что общественное мнение считало нужным констатировать, а не объяснять. В общем, следует заметить, что шкловитянин не был баловнем общественного мнения. Но мы освобождаем себя от щекотливой обязанности установить границу, где в общественном приговоре кончалась правильная оценка и где начинались зависть к деловитости и чувство недоброжелательства к чужому житейскому успеху.

Следующую группу обитателей московского гетто составляли выходцы из северо-западных литовских губерний. В большинстве случаев это были миснагеды с достаточным запасом талмудической учености и со своеобразным складом ума. У своих единоверцев они пользовались репутацией «шлифованных» голов, и этот эпитет они заслужили не столько своею изобретательностью в практической жизни, сколько своею любовью к умственной гимнастике. В некотором смысле литовский еврей был живым оттиском Талмуда. В глубине его души практические наклонности часто сменялись сентиментальностью и заоблачными стремлениями — это галаха чередовалась с агадой. Как бы продолжая оперировать над текстом какого-нибудь трактата, литовский еврей переносил в житейскую сферу любовь к цитатам, умозаключениям и афоризмам, и немало практических мыслей рождалось под аккомпанемент монотонного талмудического напева. В гетто, как и в черте оседлости, литовский еврей слыл за интеллигента. Он сам тоже не прочь был считать себя таковым и испытывал особое удовольствие, если мог называть своей родиной Вильну, из «которой исходит Тора», Жагоры с их «мудрецами» или какой-либо другой титулованный город. Что касается двух остальных, наименее численных элементов гетто — курляндских евреев и выходцев из юго-западных губерний, то общественное мнение давало им одну и ту же характеристику, хотя с разными оттенками. Если им нельзя было отказывать в купеческой деловитости, то в духовном отношении они далеко уступали своим белорусским и литовским единоверцам. Разные исторические веяния и события в общественной и религиозной жизни обитателей «черты» коснулись курляндских и юго-западных евреев лишь внешней своей стороной. Курляндца считали беспочвенным миснагедом, а его юго-западного собрата — беспринципным хасидом. У обоих религия сводилась к обрядности, и если южнорусский хасид служил Богу как покорный раб, то курляндец делал это как беспечный поденщик, выходящий на работу в минуты нужды. Европейское просвещение, проникшее в еврейскую среду главным образом со второй половины текущего столетия, вызвало со стороны южнорусского хасида слишком слабо мотивированный протест, а со стороны курляндца — слепое подражание всему тому, что легко было воспринять, — немецкому костюму и вольнодумству довольно низкой пробы. И тот и другой не отличались толерантностью к своим прочим единоверцам: хасид считал себя слишком святым, а курляндец был слишком высокого мнения о своем европеизме для того, чтобы не оспаривать первенства у прочих членов избранного народа. Словом, и в том, и в другом общественное мнение видело слишком много наивности, слишком мало умственной зрелости и значительную долю самомнения. Если приведенная краткая характеристика разных частей населения гетто местами несколько строга, то мы слагаем вину на общественное мнение, не всегда свободное от предрассудков и преувеличений. Впоследствии нам еще представится случай показать, насколько вышеприведенная характеристика согласовалась с действительностью, а пока мы перейдем к описанию занятий, частной и общественной жизни евреев в московском гетто.

II. Московское гетто: его частная и общественная жизнь

В своем месте мы уже отметили факт преобладания среди жителей московского гетто купеческого элемента. Из этого факта само собою следует, что торговля в разных ее видах была главным занятием евреев во время их пребывания в Москве.

Местоположение гетто вполне соответствовало потребностям его торгового населения. Подворье еврейской оседлости находилось почти в центре торгового водоворота столицы, поблизости от рядов и «линий», в которых приезжий находил все ему необходимое. Казалось, что гетто, соображаясь с законодательством, поместилось так, чтобы обитатели его в пределах данного им срока не теряли понапрасну дорогого времени. И надо заметить, что в Москве еврей менее всего имел право и возможность предаваться созерцательной жизни. Одно лицо, возвращаясь в 1851 г. из Петербурга в черту оседлости, задумало по дороге остановиться на несколько дней в Москве для того, чтобы здесь «написать в честь Государя несколько поздравительных стихов на русском и еврейском языках». Но писание од, хотя бы и в честь Государя, было признано в Москве несерьезным занятием, и тогдашний генерал-губернатор гр. Закревский «посоветовал» поэту излить свои верноподданнические чувства где-нибудь в черте оседлости[514].

Более счастливым оказался другой еврейский путешественник, тоже приехавший в Москву по любознательности и без уважительной законной причины, хотя и лет на десять раньше (в конце 30-х годов). Путешественник этот — Б. Мандельштам, один из пионеров-просветителей своего народа в 40-х годах текущего столетия, — оказался более дальновидным и запасся рекомендательным письмом к одному из представителей высшей столичной администрации. Разговор между просителем и вельможей слишком характерен, и мы решаемся воспроизвести его.

Вельможа. Какой же вы национальности, если вам не разрешено пребывание в столице?

Проситель. Я — еврей!

Вельможа. Почему же вы не принимаете Св. Крещения?

Проситель. Боюсь из плохого еврея превратиться в еще худшего христианина.

Вельможа (после напрасной попытки направить просителя на путь истины). Относительно вашей просьбы (т. е. о дозволении оставаться некоторое время в Москве) я вам могу служить советом: вернитесь в свое подворье и заболейте! Придет врач, освидетельствует вас, смекнет вашу болезнь и поможет вам.

«И я заболел, — рассказывает о себе Б. Мандельштам[515], — явился врач, стал кричать: „Врешь! Ты здоров!“, но, пощупав пульс и коснувшись для этого моей ладони, он нашел в последней явные болезненные симптомы и, переменив тон, произнес: „Действительно, вы нездоровы: дорога изнурила вас; вы должны здесь отдохнуть!“»[516].

Итак, любопытные и любознательные могли лишь в исключительных случаях рассчитывать на приют в гетто; юридически и фактически здесь жили исключительно люди деловые, пребывание которых вне черты оседлости вызывалось необходимостью. По преимуществу это были «купцы и комиссионеры, делавшие громадные обороты с московскими фабрикантами»[517]. В черте оседлости фабричная деятельность была крайне неразвита, и среди рынков, пополнявших этот пробел, московский был не из последних. Особенный сбыт находили себе в западных губерниях русские мануфактурные товары, которые шли почти исключительно из Москвы[518].

До второй половины текущего столетия промышленность Лодзинского и Белостокского районов была еще в зачаточном состоянии и не могла серьезно конкурировать с русскими фабрикантами.

Деятельность еврея в Москве сосредоточивалась в двух пунктах: прежде всего на рынке, а затем в самом гетто. Вся остальная Москва могла нравиться еврею или не нравиться, но во всяком случае мало интересовала его. Ведь то, что называлось «жить в Москве», в сущности значило — прицениваться, торговать, покупать, платить, паковать и транспортировать, а все это начиналось на рынке и кончалось поблизости от него — в Глебовском подворье. Недостаток времени наверстывался интенсивностью работы. В итоге получались разные тюки и кипы, которые из «рядов» и «линий» стекались в гетто, а отсюда направлялись во все стороны черты оседлости.

После суетной беготни и кипучей деятельности на рынке начиналась обыденная, неторговая жизнь, сосредоточивавшаяся преимущественно в стенах гетто и вертевшаяся главным образом вокруг двух пунктов. С одной стороны, еврей был заинтересован в упорядочении своих отношений к администрации гетто, а с другой — он должен был приноравливать свои физические и духовные потребности к условиям временного своего местопребывания.

Административный строй еврейского подворья покоился на твердом основании вымогательства, а каждая статья закона, регулировавшего права и обязанности временных жителей гетто, превращалась в статью дохода. Если на рынке еврей ценился постольку, поскольку он «давал торговать»; если он, в зависимости от этого, мог внушать к себе действительное или притворное уважение со стороны христианского контрагента, то в гетто личность теряла всякий престиж, а понятия о чести, самолюбии и достоинстве отступали на задний план. Зависимость жителей гетто от администрации последнего сказывалась на каждом шагу, и, пожалуй, редко где с таким успехом торговали свободой личности, как в четырех стенах еврейского подворья. С первого до последнего момента пребывания в Глебовском подворье еврею непрерывно приходилось задабривать «начальство»: пассивно — в форме добровольного отречения от всяких требований и претензий, имеющих в виду те или другие удобства жильца, и активно — в виде подачек за действительные и мнимые услуги. К первому способу задабривания еврей прибегал уже в тот самый момент, когда он становился жильцом гетто: когда ему отводили комнату, он для поддержания добрых отношений с администрацией своего временного места оседлости делал вид, что не знает о существовании таксы, и платил столько, сколько запрашивали. «И что за комнаты! — восклицает один из посетителей гетто. — Грязь, копоть, нечистота в каждом уголку»[519]. «Едва успел я занять свою каморку, — замечает другое лицо, — как мною овладела какая-то тоска»[520]. Но еврей мирился и с грязью, и с произвольными поборами, и с наводящей тоску обстановкой, лишь бы не беспокоить своими претензиями тех, от которых зависел его собственный покой. Еще чаще практиковалось задабривание путем прямых подачек. Удобных моментов для обложения еврея представлялось немало. Вечером, лишь только кончалась торговая сутолока в рядах и в линиях, ворота еврейского подворья запирались, и жилец лишался права входа и выхода[521]. Это обстоятельство было тем страшнее, что жителям столицы запрещено было «передержательство» еврея под строгою ответственностью[522]. Конечно, монастырский устав гетто был не для всех одинаково обязателен: за деньги можно было добиться некоторых вольностей. «Кто платит пять рублей (в месяц), кто больше, кто меньше, смотря по средствам, лишь бы задобрить коменданта этой грозной крепости, в которой люди содержатся под замком, как заморские звери в зверинцах, с той только разницей, что с зверей за это денег не берут»[523].

Прибегнуть к задабриванию еврею приходилось даже в день отъезда из гетто вследствие истечения законного срока пребывания в столице. В этот день придирчивость администрации к эмансипирующемуся из-под ее власти еврею достигала своего апогея: заведующий подворьем «ругается, толкает; полицейские толкают, дворник толкает»[524]. Еврей, конечно, понимал истинный смысл этих толчков и за известное вознаграждение получал отсрочку на несколько часов и даже на целый день[525].

Ко всем этим доброхотным и вынужденным подношениям следует еще прибавить особый налог, падавший не на личность, а на товар, стекавшийся в гетто и отсюда уже направлявшийся в черту оседлости. Дело в том, что в Глебовском подворье установлена была монополия на все предметы упаковки, и никто не имел права покупать рогожи, холст, бумагу, веревки и проч. вне стен гетто. «И все это вполовину хуже, но зато в четыре раза дороже, чем в других местах», — прибавляет по этому поводу бытописатель еврейского подворья[526]. Впрочем, эта монополия существовала не в одной лишь Москве: в Киеве было то же самое.

Совместная жизнь целой группы лиц, связанных единством религии и обычаев, редко проходит без попыток осуществлять совокупными усилиями однородные общественно-духовные интересы отдельных личностей. Еврейская колония в Москве, правда, имела слишком мало стимулов к общественной деятельности: ни для кого из обитателей гетто Москва не была родиной, никто не надеялся здесь долго жить, никто не рассчитывал здесь умирать. Но при всем том даже временное пребывание в столице выставляло немало случаев, когда каждое отдельное лицо чувствовало потребность в тесном единении с прочими единоверцами. Исполнение религиозных предписаний о пище, молитве и проч. в связи с некоторыми мотивами альтруистического свойства требовали чего-то похожего на общественную организацию, а вместе с тем и денежной раскладки для покрытия общих расходов. Само собою понятно, что в Москве еврейские общественные нужды были не так сложны, как в городах и местечках черты оседлости. В гетто не было того штата духовенства, которое под именем раввинов, шохетов, хазонов[527] и прочей «священной утвари» жило исключительно на средства производительных членов общины. Вместо профессионального духовенства Московская еврейская колония в описываемый нами период пользовалась в большинстве случаев услугами частных лиц — любителей. Вследствие особых условий еврейского способа убоя скота, требующего в одно и то же время и практической сноровки, и некоторой специальной эрудиции, единственным наиболее необходимым представителем духовенства в столице являлся шохет. Последний был таким же временным жильцом гетто, как и все прочие его единоверцы, и, подобно им, тоже проживал здесь или в качестве купца, или же, чаще всего, как доверенное лицо. Сомнительно, чтобы в данном случае мы имели дело с фикцией, придуманной для получения права временной оседлости. Дело в том, что даже и это единственное духовное лицо, пребывавшее в столице, и оно не смотрело на свое занятие как на специальную профессию: шаткий бюджет малочисленной еврейской колонии слишком недостаточно обеспечивал носителя религиозного культа, и шохету в большинстве случаев приходилось прибегать к торговле как к главному источнику дохода. Что касается прочих представителей культа, то вследствие особого характера иудаизма, не допускающего исключительной монополии духовенства в сфере священнодействия, жители гетто не особенно нуждались в них. Если «миньон»[528] евреев собирался для молитвы, между ними всегда объявлялся самозваный кантор, способный своими голосовыми средствами удовлетворять и Бога, и нетребовательную публику. Если на практике изредка возникал какой-нибудь религиозный казус, то среди обитателей еврейского подворья всегда можно было найти людей, не хуже иных раввинов ориентировавшихся в вопросах культа. Впрочем, сами условия, при которых евреи жили в гетто, были таковы, что большинство раввинских функций не находили бы себе здесь применения. Там, где население состояло исключительно из мужчин, не могло быть речи ни о браках, ни о разводах, ни о «микве», ни о прочих вытекающих из семейной жизни религиозных вопросах, вокруг которых в большинстве случаев вращается деятельность раввина.

Даже та часть еврейского населения, которая на правах солдат жила в Москве оседлою жизнью[529], имея при себе жен и детей, и та не раздвигала рамок своих религиозных потребностей до необходимости в специальном духовном представителе в лице раввина. За разрешением своих религиозных сомнений солдат обыкновенно обращался к своему более интеллигентному единоверцу, обитавшему в гетто. При случае «вольный» совершал для солдатского населения все те религиозные и обрядовые акты, для которых в черте оседлости существовало специальное духовенство. Что же касается установленной при Николае I должности общественного раввина, обязанности которого на практике сводились к официальному засвидетельствованию смерти, рождения, брака и проч., то и эта должность оставалась в Москве вакантной по ненадобности: в гетто приходилось регистрировать лишь смерть, и этим занималась полиция; а вне гетто для солдатского населения существовала полковая канцелярия, которой одной предоставлен был контроль за переменами в семейном составе служилого сословия.

Словом, еврейская колония в Москве была паствой без определенных пастырей, а те функции, которые в черте оседлости выполнялись профессиональным духовенством, отправлялись в Москве любителями.

Было, однако время, когда одна часть населения Глебовского подворья, а именно хасиды, благодаря случаю имела своих если не профессиональных, то тем не менее достаточно авторитетных духовных руководителей. Это было во второй половине царствования Николая I, когда Москва была местом ссылки собственников Славутской еврейской типографии.

Славутское дело в свое время возбудило немало толков в еврейском мире и циркулировало по черте оседлости в разных вариантах. Мы воспользовались тем из них, который передан в одном из произведений покойного А. Цедербаума[530]. В начале текущего столетия местечко Славуты было одним из центров хасидской пропаганды. Один из цадиков, р. Моше Шапиро[531] открыл здесь типографию, печатавшую исключительно книги религиозного содержания и разные произведения по догме и истории новой секты. От р. М. Шапиро типография перешла к его сыновьям р. Самуилу и р. Пинхосу[532]. Последние уже не носили звания цадиков, но не менее ревностно, чем их отец, служили делу пропаганды, печатая «Жития Святых» своей секты и разные старые каббалистические сочинения. Служа идее, типография вместе с тем превратилась в очень выгодное коммерческое предприятие. Но в конце 30-х годов над Славутской типографией и ее собственниками разразилась гроза. Один из наборщиков был за пьянство уволен от должности, и через некоторое время его нашли повесившимся на чердаке домашней синагоги его бывших хозяев. Во избежание следствия и таскания по судам мертвое тело было тайно предано земле. Однако благодаря доносу дело вскоре обнаружилось и приняло сверх уголовной еще и политическую подкладку. Это было время, когда правительство, не без участия еврейских противников хасидизма, предпринимало разные строгие меры против вожаков новой секты вообще, а в частности, ввиду просветительных тенденций, озабочено было очисткой еврейской литературы от всего фанатического, нетолерантного и нелегального путем строгого надзора за печатающимися книгами и тщательного пересмотра всего того, что когда-либо было напечатано. В истории со славутским наборщиком усмотрели не самоубийство, а убийство с целью скрыть какие-то тайны. Говорили, что наборщик, лишившись места, мог кое-что разболтать, кое-чем отомстить своим бывшим хозяевам, вследствие чего последние будто и постарались раз и навсегда избавиться от опасного свидетеля. Для производства дознания в Славуты был послан кн. Васильчиков. Нашлись свидетели среди миснагедов, возведшие своими показаниями разные предположения и догадки на степень действительных фактов, и дело приняло неблагоприятный для обвиняемых оборот. После предварительного заключения в Киевской тюрьме братья Шапиро были приговорены к известному числу ударов и к ссылке в Сибирь. Рассказывают, что, когда их вели «сквозь строй», у р. Пинхоса на ходу скатилась с головы ермолка. И вот, во исполнение традиционного обычая, он вдруг остановился и под лишними ударами поднял ермолку, лишь бы не сделать ни единого шага с непокрытой годовой[533].

Благодаря стараниям друзей, не пожалевших ни денег, ни хлопот, осужденные, находясь уже на пути в Сибирь, были под видом болезни задержаны в Москве.

Общественное положение осужденных, телесное наказание, наконец, глубокое убеждение хасидов, что пострадавшие были жертвами ложного доноса, — все это превратило братьев Шапиро в мучеников и окружило их ореолом святости. Не быв цадиками у себя на родине, они, может быть помимо своей воли, прослыли таковыми, попав в Москву. Хасидское население гетто смотрело на них как на своих духовных отцов, прибегая к их совету в религиозных и практических делах. Благоговение перед «Славутянами» — как обыкновенно называли осужденных — доходило до того, что порою к ним на поклонение приезжали хасиды даже из черты оседлости[534]. К чести братьев Шапиро следует заметить, что в бытность свою в Москве они чуждались роли тех заправских цадиков, которыми в то время так кишел юго-западный край: «Славутяне» не претендовали ни на чудотворство, ни на власть, ни на материальные блага.

С воцарением Александра II братья Шапиро получили свободу. Местное предание влагает в уста младшего из братьев (р. Самуил-Абе) следующие слова, будто высказанные им перед отъездом из Москвы, когда окружающие с удивлением справлялись о причине его мрачного настроения духа в такую радостную минуту: «Я предчувствую, что только теперь лишаюсь свободы. Там, на родине, толпа встретит нас как святых и мучеников. Хватит ли сил устоять против соблазна, когда народ потребует благословений, советов и чудес?! Я молю Бога, чтобы он не толкнул меня на тот путь, на котором порою одной рукой приходится благословлять, а другою — принимать соответствующую мзду». К сожалению, предчувствие р. Самуил-Абе оправдалось: святые за мученичество превратились у себя на родине в святых по ремеслу[535].

Как уже сказано было выше, московская еврейская колония в эпоху существования гетто вследствие условий жизни должна была и, пожалуй, могла обходиться без признанных блюстителей религиозного порядка. Даже упомянутые славутские мученики, и те во время их пребывания в Москве были не более не менее как частными лицами, пользовавшимися лишь нравственным авторитетом среди членов своей секты, но не связанными с последней никакими обязательствами служебного свойства. Но если паства могла еще обходиться без пастырей, то не так же легко, как вопрос о лицах, решался другой вопрос — об учреждениях, необходимых для удовлетворения хотя бы самых примитивных религиозных и общественных потребностей.

Забота о совместном отправлении богослужения, возникающая у евреев с того самого момента, когда количество религиозно-совершеннолетних (переступивших 13-летний возраст) мужчин, живущих в одной и той же местности, достигает законного «миньона», — эта забота уже с давнего времени вызвала к существованию несколько гласных и негласных молитвенных домов, как в гетто, так и вне его. Не желая отказаться от сектантской розни, существовавшей в черте оседлости, жители гетто распадались на группы и составляли свои «миньоны» — миснагедские и хасидские. Порою же «вольный» состоял прихожанином одной из солдатских синагог, находившихся вне гетто. Выброшенные за борт николаевские солдаты[536], очутившись на чужбине, уже издревле вознаграждали себя за утраченную связь с родиною и родными возможностью единения на почве молитвы. Напоминая своими названиями полк, казармы или род службы, Аракчеевский, Спасский, Межевой и прочие молитвенные дома были для николаевского солдата, может быть, единственным национальным и духовным достоянием, которому суждено было служить противовесом миссионерским тенденциям военной школы. На почве молитвы солдат сталкивался с товарищами по службе, мог встречаться и с более интеллигентным «вольным» братом, пожить старыми воспоминаниями, подышать в духовной атмосфере и уносить в казармы некоторый запас сил для борьбы с системой насильственного обрусения.

Смерть была сравнительно редким явлением среди еврейских жителей столицы, но при всей малочисленности населения она все-таки была явлением возможным. Прежде чем появилась попытка устроить особое еврейское кладбище, был период, когда погребение еврейских мертвецов носило характер частного интереса. Родственники, если таковые находились, или знакомые покойника за известную плату получали от священника какого-нибудь кладбища (обыкновенно Драгомиловского) позволение хоронить еврея за кладбищенским валом. Такой способ погребения не мог удовлетворять ни религиозному, ни даже эгоистическому чувству верующего. Ведь кладбище, как и синагога, имеет своей целью объединение в особую группу единоверных членов; ведь кладбище, как и синагога, тоже не может обходиться без местничества — без иерархии рядов, расположенных соответственно достигнутому заслугами или покупкой рангу земного существования. Вследствие отсутствия данных трудно определенно сказать, когда именно возникло специально-еврейское кладбище в Москве. Надгробные памятники не дают насчет этого никакого хронологического материала, а столь распространенные во всех местах черты еврейской оседлости летописи погребальных братств нашли себе в Москве подражание лишь в период, последовавший за упразднением гетто. Есть предание, что в начале 30-х годов умер какой-то еврей, скрывавший при жизни свою веру, но пожелавший после смерти быть погребенным по еврейскому обряду. В своем завещании он будто оставил значительную сумму на покупку особого участка под кладбище и на об-несение его оградою. Жители гетто, внесши для этой цели и свою лепту, привели в исполнение волю завещателя. Не придавая слишком много веры остальным подробностям предания, мы должны, однако, заметить, что указанное в нем приблизительное время основания еврейского кладбища вполне соответствует назревшим потребностям тогдашнего населения столицы, а потому наиболее правдоподобно: это было время, когда после первых рекрутских наборов (по указу 1829 года) еврейские солдаты партиями прибывали во внутренние губернии, и в частности в Москву, где их число росло с каждым годом. Впрочем, каково бы ни было наше отношение к хронологическому указанию предания, во всяком случае, достоверно то, что особое еврейское кладбище существовало в Москве уже в конце 30-х годов[537]. Самый акт погребения, входивший в каждой еврейской общине черты оседлости в обязанность особого братства (Хевре-Кадише), совершался в Москве в период существования гетто путем частного найма в каждом отдельном случае подходящих лиц. Кстати прибавим, что хоронить покойников, как в описываемый нами период, так и после, было привилегией николаевских солдат.