7
7
Еще одной причиной самонаблюдения могли быть религиозно-аскетические практики. Они примечательны усилением внимания к символическому значению того или иного поступка, соотнесенностью его с библейскими заповедями, нежеланием искать оправдание соблазнам. К сожалению, мы имеем мало источников, позволяющих наблюдать пропитанное религиозным духом самонаблюдение. Многое, способное прояснить мировоззрение человека, в сохранившихся блокадных дневниках скрыто, недоговорено, порой высказано одним словом – восстановить в подробностях последовательность религиозно-нравственных размышлений и их значимость для поведения людей почти невозможно.
Наиболее пространный документ, содержащий религиозные медитации, – дневник христианского философа Я. С. Друскина («в миру» – преподавателя математики в вечерней школе) – весьма своеобразен и не имеет примеров в блокадной литературе. Он создан в русле иной традиции, нежели дневники других очевидцев «смертного времени». У него иная логика сцепления различных частей текста и необычная терминология. Если там внимание обращено в первую очередь на быт ленинградцев, то здесь главенствующим стал анализ предельно абстрагированной от времени диалектики духа. Содержание записей, сделанных им во время войны, мало отражает реалии тех страшных дней. Можно было попытаться понять их, прояснить их мотивы, подоплеку, причины возникновения, сверив даты записей с датами блокадной эпопеи. Здесь, однако, очень сложно отделить запись как отклик на реальное происшествие и запись как звено в цепочке постоянно усложняющихся и углубляющихся размышлений.
Многие из них кажутся отголоском каких-то других событий, не связанных с осадой Ленинграда.
Не всегда ясно и место какого-либо из тезисов Друскина в общей цепочке его размышлений. Даже отделенные от размышлений «конкретные» записи о том, что произошло с автором в 1941–1942 гг., обычно скупы, глухи и смутны. Его выводы часто неожиданны и не обусловлены предварительным подробным разбором аргументов и контраргументов: здесь впору говорить об озарении.
Первая запись самонаблюдения, в которой непосредственно отражены блокадные реалии, относится к 25 ноября 1941 г. В ней содержится развернутая, педантично разделенная на пункты программа поведения во время осады Ленинграда. 1-е, 4-е и 7-е правила этого кодекса требовали отбросить разговоры и мысли о голоде, не обижаться на других, если они будут говорить и поступать не так, как он считает правильным, и не огорчаться, если придется отказываться от того, что хочется, особенно если это придется делать ради других[1798]. Он нарушил их в тот же день: «Поэтому возникло некоторое уныние: от омерзения к себе. Может это главный источник уныния? Как излечиться от него»[1799]. Позднее Друскин пишет о том, как его везли в стационар, усиленно кормили, оберегали – но эти события не сопровождаются яркими ощущениями, происходят в каком-то тумане; все впечатления раздроблены, оборваны, лишены последовательности, не детализированы.
Опустошенность, внутреннее безмолвие, невозможность сразу «включиться» в повседневный быт – таковы грани его духовного обморока в «смертное время». Нет суетных волнений, нет пороков, страстей – все «очищено». В записи 19 мая 1942 г. Друскин пытается соотнести свои ощущения с Евангелием – это естественно вследствие интенсивного и глубокого переживания религиозных текстов, свойственных всему его дневнику. Найдено точное соответствие – рассказ евангелиста Луки о стаде свиней, бросившихся в море: «Лк. 11.: 24–26. За эти четыре месяца что-то вышло из меня, из всех нас…»[1800]. Друскин использует слова, которые сложно дешифровать с помощью других записей, хотя он и пытается их уточнить, слегка проясняя аналогию: «Вышла некоторая конкретность, конкретность связей людей».
Трудно выявлять логику мысли того, кто намеренно предпочитает не использовать «готовые», привычные слова, а ищет другие, необычные, более адекватно отражающие его состояние. В этом отталкивании от повседневной, доступной всем речи есть нечто близкое к лексическим экспериментам дневниковой «философской» прозы Друскина. И там ощутим поиск какого-то нового языка с другой терминологией, не скованного академической традицией, позволяющего «извлечь» смысл явлений из-под обломков затемняющих его понятий.
Может быть, «конкретность связей» здесь есть символ скрепленных цивилизационными навыками структур человеческого общества – разрыв родственных и социальных отношений, обусловивший последующую деградацию человека, был, как признавали многие, главной приметой «смертного времени».
Далее Друскин делает в дневнике запись, составляющую с предыдущей единое целое именно как последовательное, хотя и чрезмерно краткое изложение результатов самонаблюдения. Запись о том, что пришлось заглянуть «по ту сторону жизни», а вернувшись, сохранить память о потустороннем: «Тени с того света… здесь». Все сжато, обобщено и, однако же, имеет отпечаток какой-то недоговоренности – словно автор опасается вновь вызвать эти тени и пережить то запредельное, чем было отмечено «смертное время». Впечатления о первой блокадной зиме нарочито фрагментированы: «Когда перестал работать… росла жадность. Я чувствовал, как сохнут желания и чувства»[1801]. Но это – и средство самоконтроля, несколько прямолинейного в выявлении цепочки причин и следствий, но четко обозначающего вехи падения.