2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

Можно говорить о нескольких последствиях принявшей угрожающие размеры массовой голодовки. Прежде всего это апатия. Проявления ее были многообразными и индивидуальными для каждого человека. Нетрудно, однако, назвать и общие признаки физиологического угасания, отмеченные в Ленинграде в 1941–1942 гг.[25] Это заторможенность, вялость – «отупение», как обычно характеризуется это состояние в блокадных записках и дневниках[26]. Это слабость, или, как сильнее выразился один из блокадников, «дряхлость»[27] – в мемуарной литературе неоднократно обращалось внимание на старческие лица «дистрофиков» независимо от их возраста. Многие не могли даже ходить по комнате, а обычно долго сидели или лежали на кровати. А. П. Бондаренко вспоминала о своем брате, который часами неподвижно стоял у стола, и о сестре, которая все время лежала в кровати, не притрагиваясь к находившейся рядом кукле[28]. Секретарь Дзержинского РК ВКП(б) З. В. Виноградова, обходившая «выморочные» квартиры в поисках детей, писала о том, как была поражена их безразличием: «Лежит человек на кровати, с ним же рядом ему близкий человек мертвый, и у него полное отупение»[29].

Как и взрослые, дети быстро привыкали к смерти. Ее приметы были знакомы всем. Ее встречали даже и там, куда шли отмечать праздник. Пришедшие на «елку» в Театр музкомедии в январе 1942 г. видели, как оттуда выносили умершего от голода служащего в ливрее[30].

«Нигде нет играющих детей. Нет вообще бегающих», – записывал в дневнике И. И. Жилинский[31]. Дети вели те же разговоры, что и взрослые, – о хлебе, о том, что «сегодня будут давать»[32]. И на «игры» их наложило свой отпечаток «смертное время». Н. А. Булатова, которой тогда исполнилось 7 лет, вспоминала позднее, как, получив порцию хлеба (5x5 см), она с сестрой соревновалась, «кто больше будет есть по крошечке этот кусочек хлеба и одновременно считали, сколько покойников по той или другой стороне улицы»[33].

Стала заметной какая-то машинальность совершаемых людьми действий – они не сопровождались ни малейшим эмоциональным всплеском. «Все суровые, никто не улыбается», – вспоминала О. Соловьева о людях, встретившихся ей на пустынной улице[34]. Начали замечать, какими неповоротливыми, медлительными становились блокадники в конце 1941 — начале 1942 г.: они словно не видели друг друга, сталкивались, не уступали дорогу[35]. Иные из них казались обреченными: «Взгляд отрешенный, будто отлетающий»[36]. Обращали на себя внимание их молчаливость, вообще отсутствие всяких эмоций – удивления, радости, даже острого горя. Как точно подметил Е. Шварц, жизнь «теряла теплоту»[37]. Исчезало чувство самосохранения и опасности, утрачивался интерес к другим людям, к внешним событиям, ко всему, кроме еды. И, наконец, исчезал интерес к еде – это было преддверие смерти.

«Голод вначале обостряет восприятие жизни. Голова ясная, но очень слабая… Иногда в ушах звон. Удивительная легкость перехода из одного состояния в другое. Оживают и материализуются образы прочитанных книг, увиденных людей, событий. Теперь вовсе не хочется есть. Состояние постепенно становится сходным с наркотическим оцепенением. Временами теряешь сознание» – в самонаблюдении И. С. Глазунова именно такими предстают перед нами этапы угасания человека[38].

Апатия вела к ослаблению социальных связей, а нередко и к исключению человека из общества. И это не проходило бесследно для его этики. Именно в сообществе других людей человек ежедневно должен затверживать нравственные уроки – быть порядочным, честным, справедливым, отзывчивым, щедрым. Он не всегда может быть таковым, – но он живет в той же среде, где эти требования подразумеваются как обязательные. Ему приходится и маскироваться – но всегда учитывая при этом, как принято себя вести. И человек не только должен заучивать нравственные правила, но и своими поступками подтверждать решимость их соблюдать. Он чувствует взгляд других, его оценивающих и поправляющих, его упрекающих или одобряющих. Он должен ответить на замечания и оправдывать себя – приводя аргументы, почерпнутые из арсенала этики. Нравственные нормы могли оставаться живыми именно в этих пересечениях споров и патетических отповедей. Если нет кажущимися формальными «церемоний», то размывается и само содержание морали. Норма не ощущается тогда, когда нет контроля над собой, объяснения мотивов своих действий и нет критических мнений со стороны. Она утрачивается и тогда, когда нет интереса к книгам и к искусству, отстаивающих нравственные ценности, когда безразличны к событиям, требующим моральной оценки.

Безразличный ко всему, ушедший от мира и от людей, сосредоточенный только на самом себе, человек утрачивал и способность эмоционально реагировать на что-либо. Но как раз посредством таких эмоций – радости, удивления, страха, горя, надежды – выражаются и быстрее воспринимаются моральные правила. Не случайно именно в притуплении эмоций видели тогда нечто спасительное. В городе мрачно, холодно, темно, и не превратиться в «кисель» помогало только это – относиться ко всему безразлично и не страдать. Таково содержание записи в дневнике Л. Эльяшевой, сделанной 19 ноября 1941 г.[39]. Спасает только «звериное» безразличие к человеческому страданию – это отмечает в дневнике спустя несколько месяцев и М. В. Машкова[40].

Угасание эмоций можно отметить в самых различных блокадных эпизодах, но, пожалуй, наиболее характерным было безразличие к бомбежкам и вообще к смерти. Первые обстрелы в начале сентября 1941 г. вызвали бурный отклик в Ленинграде. Горожане без всяких отговорок шли в бомбоубежище, пытались узнать, сколько людей пострадало и какие дома разрушены[41]. Потом бомбежки стали частью повседневности, к ним быстро привыкли и месяц спустя, в октябре 1941 г., в дневнике инженера В. Кулябко мы встречаем такую запись: «…Сейчас… мало интересует, где разбомбили, сколько жертв. Ко всему привыкают, даже к ужасу»[42]. Голод, а не обстрелы, скоро стал главной темой разговоров ленинградцев[43]. В «смертное время» безразличие к обстрелам было нормой[44]. Находили в себе силы и относиться к ним с юмором[45]. Милиционеры даже начали штрафовать тех, кто не хотел идти в убежища и буквально выгоняли их с улиц[46]. Типичным можно счесть рассказ В. Бианки об одной из его знакомых, жившей Ленинграде – в нем этапы привыкания к обстрелам обозначены кратко, но отчетливо: «…Поднимала всех в квартире даже при отдаленной бомбежке. Потом вдруг ей стало совершенно безразлично – ухает, нет ли. Теперь ее штрафуют за то, что она не прячется во время налетов и детей своих она не будит ночью во время бомбежки»[47].