5

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

5

Особо следует сказать о помощи родным при эвакуации. Уехать было нелегко. Составлялись особые списки, определялись «лимиты», в переполненных поездах не находилось места даже для тех, кто получил право уехать из Ленинграда. Многих блокадников и даже тех, кого не было в списках, обычно удавалось вывезти, когда эвакуировались заводы, детдома, школы, училища или другие учреждения, где работали их близкие[988]. Другим, не имевшим таких возможностей, удавалось выехать только благодаря настойчивости родных, не желавших расставаться с семьями[989]. Один из самых скорбных эпизодов блокадной эпопеи — попытка отчаявшихся ленинградцев в одиночку перейти Ладожское озеро. У них не было выбора: на их глазах умирали родные, которых невозможно было в одночасье переправить через Ладогу. У них была надежда – там, за озером, есть хлеб и тепло, и каждый час ожидания казался навсегда упущенной возможностью помочь погибающим. «Матери и жены, едва державшиеся на ногах, спасали своих детей и свалившихся с ног мужей. Закутав и запеленав их всем теплым, что было в доме, усадив их на салазки, они начали свой страдный путь… Их не пускали на лед, терпеливо объясняя, что не дойти им до другого берега… Отчаявшиеся умудрялись самовольно уходить и через нас – другие замерзали в пути», – писал Г. Макогоненко[990]. Так было в декабре 1941 г., так продолжалось и в феврале 1942 г.: «Везут за собой саночки, в саночках – ребятишки, ребятишки замерзнут, мертвые… а мать все везет, пока сама не упадет или пока ее не подберут»[991].

В тесных вагонах и промерзших машинах уезжали крайне истощенные люди, которым требовался уход[992]. Они не могли постоять за себя, достать полагающиеся им продукты, получить место у теплой печки, самостоятельно сойти с поезда во время остановок – многие эшелоны не были оборудованы для проживания людей. Буханка хлеба, которую получали эвакуированные, стала причиной многих трагедий. Голодные люди не имели сил остановиться до тех пор, пока не съедали ее целиком и нередко погибали здесь же, в страданиях, среди нечистот. Те, кто выжил, прежде всего говорят о помощи родных, которая вырвала их из тисков смерти.

Имеются и свидетельства о том, как отказывались эвакуироваться, не желая оставлять без ухода своих близких[993], как отдавали свое место в вагоне другим родным. Конечно, причины здесь могли быть разными. Многим было жаль бросать свои дома и квартиры, поскольку опасались их разграбления. Не хотели уезжать в неизвестность, быть нахлебником у дальних родственников и обременять их своими заботами. Надеялись пережить беду — каждый верил, что он не стоит следующим в роковой очереди. Все это так, но ведь приметы надвигающейся катастрофы ни для кого не являлись тайной. И отказываясь в силу разных причин от эвакуации[994], не могли не понимать, что не всем удастся выжить в этом кошмаре. Выказывая нарочитый оптимизм, блокадники пытались дать весомый аргумент тем, кто колебался и испытывал чувство стыда, оставляя родных в беде. Того стыда, которого многим никогда не удавалось изжить, особенно, если их родные потом погибали. Может быть поэтому, оправдываясь, горожане в позднейших записках обязательно подчеркивали, с какой настойчивостью им советовали уезжать из Ленинграда.

Нельзя, однако, не сказать и о других случаях, когда, покидая город, оставляли своих родных, зачастую обессиленных, одиноких, больных, которым неоткуда было ждать помощи. Это одна из самых горьких страниц блокады. В воспоминаниях Д. С. Лихачева приводится немало примеров того, как бросали и тем самым обрекали на верную гибель близких людей[995]. И именно он, чаще, чем другие блокадники, отмечал мельчайшие признаки распада семейной этики в «смертное время». Никаких оправданий этому Д. С. Лихачев не находит, да и странно было бы их искать, но все же отметим, что едва ли решались легко, цинично и с безразличием оставить близких в беде.

Читая документы тех лет, мы видим, что покидали родных лишь в крайних случаях: когда наступал срок эвакуации, когда приходилось давать ответ в считанные часы, если не знали иного выхода. При этом старались уверить и себя и других в том, что родным не будет плохо[996], что их будут лечить и они будут жить в тепле и сытости. Редко кого бросали, не оглядываясь[997]. Пытались устроить их в больницы и стационары, просили заботиться о них знакомых. Возможно, понимали, что никого это не спасет, но стремились как-то сохранить человеческое лицо. Даже поразивший Д. С. Лихачева случай, когда его знакомые бросили на Финляндском вокзале свою немощную мать, привязанную к санкам – «ее не пропустил саннадзор»[998] – мог быть оправдан тем, что оставили ее все же не на пустынной улице в лютый мороз, а в многолюдном месте: надеялись, что ее кто-то пожалеет и подберет. Другие знакомые Д. С. Лихачева, известные литературоведы, бросили в больнице умиравшую маленькую дочь. Считалось, что тем самым «они спасали жизнь других детей»[999].

Этим и оправдывались в «смертное время»: спасать самых талантливых, спасать самых жизнеспособных, не спасать одного, если взамен можно спасти двух… Именно эвакуация и являлась тем «моментом истины», когда хватало нескольких минут, чтобы понять, готовы ли пожертвовать матерью и тем самым уцелеть самим. Каким бы неожиданным не было решение, оно всегда отражало глубинный настрой.

Наиболее подробно описана Д. С. Лихачевым трагедия выдающегося ученого-филолога В. Л. Комаровича. Его дочь, учившуюся в Театральном институте, решили эвакуировать вместе с другими студентами. С ней собралась ехать и ее мать, жена В. Л. Комаровича.

«Отца они решили бросить: он бы не смог доехать». Разумеется, отъезд они хотели обставить какими-то приличиями: направить его в стационар для «дистрофиков», который должен был разместиться в Доме писателей. Уезжать надо было немедленно, а стационар никак не могли открыть. Никакие уговоры принять его раньше срока на лечение успеха не имели. Тогда его привязали к санкам, перевезли через Неву и бросили в полуподвале Дома писателей. Умер он через несколько недель.

В этой отвратительной сцене Д. С. Лихачев обратил внимание на следующую деталь: жена и дочь В. Л. Комаровича ушли, но потом вернулись и, спрятавшись, «украдкой смотрели на него, подглядывали за ним». Д. С. Лихачев даже не пытался оценить такой поступок, но по общему тону рассказа видно, что он рассматривал его как одно из проявлений моральной деградации. Так же отнесся к нему и сам В. Л. Комарович: «Эти мерзавки… прятались от меня»[1000]. Но ведь можно было сразу уйти, опасаясь быть застигнутыми врасплох в столь неприглядном деле. Они же уходили и снова возвращались, прятались, наблюдали. Может быть, и оставалось у них еще что-то человеческое, оставался стыд, который не позволил сразу убежать, оставалось где-то и чувство жалости, которое заставляет еще и еще раз убедиться, не случится ли что-нибудь с человеком, если он, немощный, оказывается в одиночестве[1001].

В ситуациях, когда решение приходилось принимать мгновенно, было очень много запутанного. Все зависело порой от мелочей, не хватало времени обдумать случившееся и остеречься сделать неверный шаг. Многое совершалось в хаосе, лихорадочно, под давлением других людей. Совершалось больными и истощенными блокадниками, иногда с трудом сознававшими последствия своих действий. Драматическую и необычайно яркую иллюстрацию этого хаоса мы находим в дневнике И. Д. Зеленской, где описана эвакуация беременной дочери и ее мужа. Процитируем как можно полнее эту часть дневника – от рассказа о домашних сборах до описания трагедии на вокзале. Она не нуждается в подробных комментариях: «Очень тяжела была для него [Бориса, мужа дочери. – С. Я.] процедура одевания. Она заняла добрый час времени, пока он медленно надевал вещь за вещью. Я перевязала ему больные ноги… Ноги отекли как тумбы… Вся кожа на пятках как-то странно отслоилась и висела мешком. А настоящей обуви на ноги не было. Пришлось напяливать лохмотья валенок, в которых он все время ходил, и это было так мучительно и трудно, что был момент, когда мне показалось, что не удастся даже их натянуть на распухшие ноги и хоть не трогайся с места из-за этого. Наконец, справились, но все это отняло у Бориса много сил. Вышли в 4 часа. С лестницы он спустился, но на улице сделал десяток шагов и ноги отказали. Мы с Наташей посадили его на санки сверх вещей и повезли. Это было нелегким делом, тем более, что он все время боялся упасть и тормозил ногами, которые вез по земле. Но все-таки дотащили до вокзала. Мне удалось устроить их с вещами в битком набитом зале ожидания, а не на улице, но Борис уже начал слабеть: сядет, а встать без помощи не может.

Посадки вместо шести часов дождались в десять. На перроне кочевье людей с салазками и тюками и кое-где, как страшное предупреждение, человеческие заторы: кто-то еще обессилел и упал. Еще когда мы только входили в вокзал, нам навстречу двое мужчин тащили под руки женщину с лицом скелета в морщинах, на подогнутых коленях ноги у нее волоклись как мешки. Когда мы, не рискуя влезать с больным в давку, пропустили основную массу и вышли на перрон, Борис почти не мог идти. Я отправила Наташу с тяжелыми вещами вперед «занимать место», как мы наивно полагали, а сама решила потихоньку довести Бориса до вагона. Тут он в первый раз у меня упал. С трудом удалось его поставить на ноги и шаг за шагом с просьбами и подбадриванием довести до какой-то тумбы. Дальше он не мог идти. Я поймала парня, который за табак на закурку согласился довезти его на санках к вагону, который как на грех был в самой голове поезда. Кое-как мы его доставили и нашли у вагона Наташу с вещами в самом безнадежном положении: кроме нас толпилось человек тридцать с посадочными талонами в этот же вагон, уже набитый до отказа людьми и грузом вплоть до площадок. Дело было уже часов в 11, морозно, ветрено. Борис начал обмерзать и, когда Наташа ушла хлопотать о посадке, стал падать даже с санок. Один раз упал лицом вниз. Я уже не могла его поднять. Подошли три милиционера и грубо втащили его на перрон по лесенке. Язык у него уже коснел, и он повторял только одно: «Хочу в вагон». Вернулась Наташа, ей устроили посадку, но увидя, в каком состоянии Борис, она заметалась: ехать ли? Оставаться с ним? Бросилась ко мне: „Мамуля, кого мне спасать, Бориса или ребенка?" кто-то из институтского начальства подошел, взглянул на Бориса: „Идите сейчас же садитесь. Все равно он до утра не доживет". Я тоже прикрикнула на Наташу: „Уезжай, я остаюсь и позабочусь о нем". Борис в это время уже был, по-видимому, без сознания. Наташа вызвала девушек с носилками из сандружины и его унесли в медпункт. Пока мы возились с ним, у Наташи украли чемоданчик с продовольствием и всем, самым необходимым для дороги, что было, пожалуй, больше нужно, чем все остальные вещи…Я сама обмерзла до полусознания. Валенки были насквозь мокрые, руки тоже. Два пальца я, по-видимому, обморозила… Я смутно представляю себе, как Наташа садилась в вагон. Не знаю, кто помогал ей с вещами. Запомнила только номер вагона и пошла искать Бориса на медпункте. Нашла его в бессознательном состоянии без пульса, зрачки на свет не реагируют… Впрыснула ему камфору, но безрезультатно. В таком состоянии он был 21/2 часа до приезда „Скорой помощи"»[1002].

Прибывшие санитары грубо втолкнули его в машину. Больше она Бориса не видела. Не нашла его ни в моргах, ни в больницах и даже заподозрила, не ограбили ли его санитары в дороге и не выбросили ли затем где-то из машины. Ребенка дочери не удалось спасти – как в капле воды, в этой трагедии высветились и надлом, и стойкость до конца сопротивлявшихся смерти блокадников.