4

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4

В объяснениях отказа нередко обнаруживаются противоречия, умолчания, гиперболы и не всегда они могли быть признаны основательными. Эти оправдания – и средство защиты, прием выживания в блокадном аду, а не только способ преодоления чувства вины. Едва ли случайны соседство доводов важных и малозначительных, их многословность и обилие. Когда мы читаем не глубоко обдуманные, а бесхитростные описания своих действий, мы лучше видим как возникали самообличения.

Приведем примеры. Блокадницу, искавшую брата-моряка, на одном из кораблей угостили кашей. Ее, видимо, пригласили за стол и явно искали повод познакомиться с ней ближе. Просить в этом случае не кормить ее и отлить из общей миски кашу для голодных родителей она не решилась. Было понятно, что ее и после этого все же покормят, и получалось, что на щедрый жест поделившихся с ней кашей она, вопреки приличиям, вынудила дать ей еще одну порцию. Но чувство стыда за то, что она не поделилась с родными, не покидает ее: «Мне было обидно, что кашу кушала я одна, и почему не пришлось кушать маме, но дело было сделано»[577]. Закончить рассказ она на этом не может: оговорка о «сделанном деле», возможно, для нее равнозначна открытому признанию в том, что не хотела помогать матери. А это, разумеется, не так. Нужно как-то смягчить слова, пусть даже чем-то туманным, неотчетливым, не подлежащим проверке – но смягчить. И она дополняет свой рассказ: «Да и не было такой возможности, чтобы им принести»[578]. Ясно, что для убедительности оправдания эту фразу следовало сделать первой, но здесь важнее именно сама оговорка.

Запись в дневнике Л. П. Галько, казалось, также не предназначена для чужих глаз, но обилие «оправдательных» оговорок заметно и здесь. Содержание ее незамысловатое: хотел отнести кому-то хлеб (вероятно, жене), но съел его сам. На первый взгляд, тут даже нет и стремления оправдать себя. Все просто: съел потому, что голоден. Но он все же хотел отдать хлеб и, видимо, не случайно прямо говорит об этом; не его же вина, что он не выдержал. Он пишет: «Не мог удержаться»; значит, все-таки пытался это сделать. Его оправдания содержат такие подробности: очень хотелось есть, а хлеб, который он оставил себе, всего лишь «кусочек». Он показался ему очень вкусным – тем труднее стало противиться искушению съесть его самому. И еще один довод: хлеб на 85 % сделан из дуранды, пищевого суррогата[579]. Может, и не стоит тогда жалеть, что он не достался другому – ведь не велика потеря? Противоречий в своих объяснениях он не замечает; главное – оправдаться.

Записанный Л. Разумовским рассказ воспитательницы детдома посвящен эвакуации детей из Ленинграда. Ехать должны были только самые крепкие из них. Это дети-сироты, и одна лишь мысль о том, что кого-то надо спасать, а кого-то нет, настолько аморальна, что придает ее объяснениям с самого начала эмоциональный характер, с характерными междометиями и патетическим тоном: «Разве мы были неправы! Время было такое!»[580]. Перед нами исповедь послеблокадных лет, в которой в большей степени должны были оглядываться на нравственные правила, присущие мирному времени – отсюда и ее стиль. Но нельзя не предположить, что это неизжитый след давнего переживания, и не случайно возник такой разговор. Конечно, можно было бы утаить эту историю – но она к ней возвращается вновь и вновь, страстно и горячо. Каждый ее ответ любой человек, кто знал хотя бы и понаслышке о блокадном быте, мог сопроводить нелицеприятными комментариями, высвечивая хаотичность оправданий. Вот довод в пользу того, чтобы оставить детей в Ленинграде: «Когда нас на Финляндский вокзал привезли, только мы к вагону – сирена! Бомбежка! А у нас двадцать детей! Мы все бегом в бомбоубежище вместе с ними… А что бы мы делали со слабенькими. Их бы не уберегли, и других бы потеряли»[581].

Частое обращение к другим людям с надеждой, что они не осудят и поймут – одна из особенностей данного текста. Может быть, это следует рассматривать и как признание шаткости своих доводов. Она говорит так, будто знает, что ей могут задать и неприятные вопросы. Разве жизнь под бомбежками в городе являлась менее опасной, чем в эвакуации, где дети были избавлены от налетов и обстрелов? Этих, самых слабых, не способных дойти до убежища, и следовало оставлять в Ленинграде? Здесь бы их уберегли?