7

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

7

Упрочению милосердия способствовали рассказы о благородных поступках по отношению к слабым, обездоленным, беззащитным, голодным – поступках своих и чужих. Ни одна щепотка хлеба, переданная голодным, не изглаживалась из памяти очевидцев блокады. И многие ленинградские истории, сразу же занесенные в дневники, отраженные в письмах или сохранившиеся в позднейших мемуарах, – это именно перечисление подарков, и только их. Видя, как кто-то пытается помочь другим людям, стремились и сами оказывать поддержку, стыдились, сравнивая себя с тем, кто способен отдать последнее, хотя и тоже нуждался. Помогая другому человеку, неизбежно должны были еще раз проверить свои нравственные качества: жаден ли, готов ли к длительному самопожертвованию, не стремится ли оправдать аморальные поступки.

К. Ползикова-Рубец так оценила действия одного из педагогов, которая узнала о голодном обмороке в булочной преподавателя физики и обещала принести ему продукты: «Откуда она возьмет кофе, сахар? Оторвет от себя. В этом и есть подлинная забота о товарище»[421].

Дидактическое оформление с пафосными концовками вообще присуще рассказам К.

Ползиковой-Рубец, но те же приемы можно обнаружить и в других документах, когда отмечались случаи особо драматические или в чем-то необычные даже по блокадным меркам. В еще большей степени это стремление наделить тех, кто жертвовал собой, всеми привлекательными чертами заметно в интервью другого из блокадников. Когда началась война, ему было 9 лет. Не все он смог оценить и понять, детские впечатления, как это часто бывало, оказались встроенными в рассказы взрослых, более осмысленные и глубокие.

Вавила (его ровесник) ушел в булочную и не вернулся. Мальчика нашли весной, когда город очищали от сугробов. В его «авоське» обнаружили хлеб с «довеском» – это тогда поразило всех. Свидетельством пережитого потрясения, не исчезнувшего и спустя десятилетия, может служить эмоциональное напряжение рассказа, с характерными повторами и патетическими оценками.

Начинается то, что мы имеем право назвать моральным уроком для себя. Могут возразить, что это позднейшие записи, что эти доводы принадлежат не ребенку, но зрелому человеку, что тогда, в блокадные дни, он мог и не чувствовать столь ясно смысл происходившего у него на глазах. Вероятно, он не раз возвращался к этой истории, и она постепенно приобретала в его размышлениях законченность и отшлифованность, а ее герой отчетливее становился символом нравственной высоты. Но почему же она удержана столь крепко, почему так выделена среди сотен других блокадных эпизодов, почему он и сейчас не может рассказывать о ней спокойно – а это слишком у ощутимо по накалу рассказа: «Он знал, что вот он принесет хлеба и весь хлеб разделят на троих. И этот довесочек тоже разделят. И если бы он съел этот довесочек, он бы объел мать и сестру. И вот голодный, умирающий Вавила не мог себе этого позволить»[422].

В. Г. Даев был свидетелем того, как на рынке одна женщина отдала 250 г масла за килограмм дуранды. Он не знает, кто эта женщина, как она живет, почему она так поступила. Он знает другое – эти продукты несоизмеримы, масло ценится дороже. И начинается точно такое же, отмеченное нами ранее, «достраивание», когда за каждым действием видят проявления сугубой порядочности, самого светлого, что есть в человеке, хотя и не могут этого ничем подтвердить. Если женщина имеет масло, значит, как считает он, у нее есть дети: этот продукт выдавался только по детским «карточкам». И тогда смутные догадки быстро сменяются непоколебимой уверенностью: «…Женщине, очевидно, важно было насытить своих детей… она представила, сколько блюдечек горячей каши может она приготовить из этого куска дуранды»[423].

«Ест только суп, второго не берет», – отметил Ф. А. Грязнов, наблюдая за одной из посетительниц столовой. Кисель здесь дают, не требуя «карточек», и она отливает его в бидончик. «Может быть, вы попросите у официанта себе еще по порции и отдадите мне. Мне же он больше не дает. Я взяла три стаканчика», – просит она[424]. Ф. А. Грязнов – артист, и такие сцены воспринимает, наверное, с особой чувствительностью. Он не сомневается, что это мать, ущемляя себя, старается не брать второе блюдо за талоны, чтобы сохранить их для сына. И стаканы киселя – ему же; ради этого ей и приходится унижаться. Еще одни посетители – мать с сыном. Он видит, как она отдает ребенку половину второго, и уверен: «Она тоже голодна». Да и нет тут сытых людей: «Сын отказывается, но не очень, берет, ест»[425].

И приведем еще одну историю. Она записана не полвека спустя – о ней рассказано в письме работницы ГПБ Т. И. Антонович, служившей в унитарной команде МПВО, ее подруге Клавдии 16 мая 1942 г. История обычная. В марте 1942 г. Т. И. Антонович заболела, у нее была сильнейшая дистрофия. Ей помогали («самоотверженно ухаживали», как подчеркнуто в письме) друзья по команде. Она пишет, что многое пересмотрела за это время. Она увидела, что люди способны поддержать ее в трудную минуту и признала, что именно это спасло ее от гибели. Ее не выпроводили в больницу, а ведь это было бы проще – такие вещи она очень хорошо чувствует и подмечает, как и любой, оказавшийся в беде, беспомощный человек. И ее оценки доброты друзей и коллег потому безоговорочны и недвусмысленны и выражены предельно простым языком. Она исключает любую мысль о том, что все могло кончиться и иначе: «Они только сокрушались обо мне и делали все возможное, чтобы поддерживать во мне слабеющий дух и надежду на спасение»[426].

И в других эпизодах взгляд блокадников всегда отмечает эти, порой мельчайшие, проявления заботы о других – иногда с пафосными оговорками, иногда весьма кратко и без всяких комментариев. В. Инбер написала об одном отличившемся пожарном, отказавшемся от награды: «Не надо мне другой премии, как только сто граммов рыбьего жира для моей жены»[427]. А. В. Сиротова обратила внимание на ребенка, который тащил палку в четыре раза длиннее, чем он сам. «У нас мама больная, холодно, суп сварить не на чем», – рассказал мальчик[428]. Врач Р. Белевская, приезжая с фронта, оставляла своей маленькой дочери плитку шоколада: «Не могу без слез вспоминать, как в такие приезды передо мной „отчитывались": сколько от кусочка дали девочке, а сколько еще осталось»[429].

Милосердие способен был заметить тот, кто и сам его сохранял, кто понимал ценность бескорыстия, кто со слезами и с волнением мог рассказывать о нем, кто готов был неоднозначный и не всегда ясный поступок представить безупречным. Увиденные им картины милосердия заставляли оглянуться и на себя, поправить, насколько возможно, смещенные блокадой нравственные опоры. Нередко мы встречаем лишь косвенные свидетельства о проявлениях милосердия, порой очень смутные – но едва ли таковые можно счесть случайными, учитывая их многочисленность.