2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

«Трудовая повинность по очистке города… Мороз 20°», – отмечает в дневнике 28 февраля 1942 г. Э. Левина[605]. Жалеть людей? Но ведь кто-то должен убирать в городе снег. Из райкома ВКП(б) получены указания об очистке нескольких улиц от нечистот. «Всего на это число было трудоспособных 200 человек, но слабых, еле державшихся на ногах людей, опухших от голода», – вспоминает Г. Я. Соколов[606]. Заменить их другими? Других людей нет. Не уберут они нечистоты и трупы, вмерзшие в лед – и весной, после оттепели, начнутся эпидемии.

Показательно, что первый субботник, назначенный на 8 марта 1942 г., оказался неудачным: мало кто хотел участвовать в нем. Были поэтому быстро приняты жесткие меры. В домохозяйствах состав политорганизаторов «пополнили и обновили», как деликатно выразился сотрудник «Ленинградской правды» А. Блатин, некоторых управхозов сняли с работы, «ответственные работники» начали обход квартир[607]. Всех горожан обязали трудиться на уборке города не менее 2 часов. На улицах их останавливали милиционеры, проверяли повестки, где отмечалось количество времени, потраченного на работу. И не церемонились.

«…У кого повесток нет, ставят на лопату. Наша кассирша пошла в банк, оставила повестку в АПУ – ее заставили колоть лед 2 часа», – записывала в дневнике Э. Г. Левина[608]. Конечно, где-то принимались во внимание и медицинские справки, и наличие в семье детей. Но мать Е. П. Ленцман идти на уборку улиц заставили. Еще спускаясь по лестнице, она почувствовала, что совсем обессилела.

«Мать слегла и больше… не вставала»[609]. И малолетние дети у нее были: «Мальчишки давно не ходили, все язычком во рту крошечки искали»[610].

Эта жестокость стала обычной. Малейшие попытки учесть только свои интересы, не считаться с другими сразу же безжалостно пресекались, едва лишь были замечены. Нельзя делать вид, что нет иных, более истощенных горожан, нельзя допускать, что они могут и потерпеть. Каждый должен заучить урок: кто не способен остановиться сам, того остановят другие, даже если имеются десятки оправданий. Такова механика упрочения нравственных правил: не увещевание, а запрет, не просьба, а приказ, не попытка понять чужую «правду», а не приемлющий чувствительности резкий отказ. Конечно, и «практические» доводы, оправдывающие жестокость, нередко сопровождались сентиментальными импровизациями, «исповедью горячего сердца» и оскорбительными упреками, хотя, наверное, можно было обойтись и без них. Эмоциональная отповедь колеблющимся – это не упражнение в составлении безупречных логических формул. В ней сказывается весь человек с его порой неприятными привычками, необоснованными подозрениями, мелочными обидами. Тем сильнее и категоричнее отстаивается нравственный канон – но ведь он основан не только на рациональных доводах. Сколь неоспоримыми ни являлись бы аргументы, попробуйте вырвать из рук истощенных детей кусок брюквы, выгоните женщину, чьи дети умирают и которая шатается от слабости, дробить ломом лед, заставьте рабочего, ползающего на четвереньках, работать без устали – и что-то сломается в человеке, который не останавливается ни перед чем.

Чувство сострадания не является тем инструментом, который можно убрать в футляр и столь же быстро вынуть из него, исходя из сиюминутных потребностей. Ничто не проходит бесследно. Любой выбор, справедливый или несправедливый, может стать причиной нравственного падения. Один из подростков слышал, как говорили врачи во время осмотра детей: «Ой, и этого нужно на дополнительное питание. Но не можем же мы всех поставить на дополнительное питание»[611]. Разве не черствеет после этого человек? Разве, произнося хотя бы единожды суровый, пусть даже и обоснованный, приговор голодным детям, не становится ли он более жестоким и в том случае, когда это не было столь необходимо для их спасения?

«Вообще сейчас начинает преобладать мысль, что надо поддерживать тех, кто еще жизнеспособен, а не кормить в ущерб им погибающих», – читаем в дневнике И. Д. Зеленской 19 марта 1942 г.[612]. Разве это не след все той же несокрушимой «железной» логики, которой нередко оправдывали безжалостный выбор между теми, кто одинаково нуждался в средствах пропитания? «Жестоко… Это рассуждение приемлемо, пока сама здорова, не споткнулась и не свалилась… Страшно: упадешь – так не поднимут», – писала И. Д. Зеленская, но для тех, кто оправдывал жестокость как средство спасения, встать на место других часто было невозможно, даже если они и хотели. «Зачем ей булка. И так умрет», – ответила врач, услышав просьбу выдать талон на белый хлеб одной из заболевших женщин – не стесняясь ее, глядя на нее в упор[613]. «Эта трагедия облегчает мне сокращение штата», – подчеркивается в дневнике инженера, узнавшего о гибели под обстрелом рабочего[614]. И здесь та же бухгалтерия, выраженная с предельной простотой и незамутненной ясностью. Вряд ли он безразлично отнесся к этой смерти – но ведь первая запись о ней являлась именно такой.

Делая выбор, произнося приговор, часто не обращали внимания на беды людей, не церемонились с ними, не слушали их объяснений и не хотели признавать, что они могут быть исчерпывающими. Но сообщая о причинах жестких мер, все же не могли не оправдаться и не ссылаться на нравственные нормы. И чем подробнее были разъяснения, тем чаще этические требования оказывались на переднем плане. В воспоминаниях И. Меттера имеется рассказ о его брате, кандидате наук и доценте, работавшем на кухне в госпитале. Это спасло от голода и его самого, и его родных. Узнав, кто он такой, замполит клиники уволил его. «С вашими научными знаниями положено работать соответственно, – выговаривал ему комиссар. – А вы занимаете место, предназначенное кадру, у которого нет другой возможности за отсутствием специального образования. Рабочему человеку оно предназначено, чтобы он выжил»[615].

Говорит замполит хлестко, пожалуй, даже увлеченно. Это не суховатое чтение написанной канцелярским языком инструкции. Кажется, что стиль ответа принадлежит исключительно ему. За каждым словом – непоколебимая уверенность, что он поступает правильно, честно и, самое главное, справедливо. Где найдет работу в осажденном городе по своей специальности ученый, его не интересует, – как и то, сможет ли он выжить, не подкармливаясь на армейской кухне. Главное, что делает уверенным такой ответ – его формализм. Отмечаются не все аргументы, но самые очевидные, яркие, кажущиеся непреложными. Повторяется то, что стало обычным лозунгом в эти дни – ив том же агитационном оформлении. «Не хотел бросать младшего брата в одиночестве» – еще одно оправдание работы на кухне.

Что ж, у замполита и на это есть ответ: «…Мотив брата – это вообще не мотив в условиях блокады. Судьба Ленинграда – вот наш общий мотив»[616].