4
4
Для музыковеда Я. Друскина поводом представить в дневнике обширную программу поведения стали некие «безобразные сцены», которые произошли накануне. «Виноват я», – подчеркивал Я. Друскин[1774], но что это были за «сцены», сказать трудно. Записи Я. Друскина даже отдаленно не похожи на другие дневники с их конкретным и нередко натуралистическим рассказом о блокадных «трудах и днях». Его дневник почти весь наполнен религиозно-этическими размышлениями. «Осадный» быт прорывается в нем крайне редко, и, кажется, его автор намеренно избегает говорить о тех реалиях, которые его окружают. Обличений других людей почти нет, а если они и допускаются, то обычно в мягком тоне и с оправдывающими оговорками. Любую вину он охотно берет на себя, рассматривая свои поступки придирчиво и по высшему счету – не исключено, что какие-то сцены могли быть «безобразными» только из-за беспощадности его самооценок.
«Сегодня, 25 ноября, начинаю новую жизнь»[1775] – такими словами он предваряет выработанный им свод нравственных правил. Желание измениться и начать новую жизнь с точно определенной даты в общем-то свойственно любому человеку. В какой-то момент ощущение своей неправедности достигает такой степени, что потребность почувствовать себя «новым человеком», свободным от «заблуждений ума и сердца», становится особенно настоятельной. При смутности представлений о будущей новой жизни иные довольствовались двумятремя ориентирами, но у Я. Друскина в силу длительности, устойчивости, глубины и фундаментальности его прежних религиозно-моральных медитаций, это отразилось в тщательно обдуманной кодификации этики.
«Во-первых, я постараюсь отбросить все мысли и разговоры, связанные с удовлетворением голода, который я ощущаю сейчас нередко очень сильно.
Во-вторых, постараюсь подавить в себе само ощущение голода. Для этого просто надо до и после еды думать не о ней, а или о других людях, заботиться о них, или думать о «Логическом трактате» [философский труд, который он в это время писал. – С. Я.] или о Боге…
В-третьих, постараюсь всегда быть радостным, не возвышать голоса, не сердиться.
В-четвертых, не обижаться и не считать несправедливым в отношении себя, если другие будут говорить и поступать не так, как мне бы казалось правильным. Тем более, что они могут быть правы и могут понять мои мысли лучше меня. Я буду соглашаться с ними, когда они будут осуждать меня, даже если вначале мне покажется это неправильным и не справедливым…
В-пятых, если же не удастся, или меня будут несправедливо осуждать, или мне покажется, что меня несправедливо осуждают, то я постараюсь найти в этом радость и радоваться. Ведь это одно из блаженств.
В-шестых, я постараюсь понять мысли и чувства близких мне людей, с которыми я сталкиваюсь, чтобы не говорить и не делать того, что им неприятно, если только это не противоречит моей совести. Я буду стараться развивать в себе деликатность и такт.
В-седьмых, если мне вообще чего-либо захочется или придет в голову какая-либо прихоть, то я не буду огорчаться, если придется отказаться от нее, в особенности если это делается ради других. Это значит: во-первых, понять, что всё хорошо – и прихоть, и отказ от нее; во-вторых, понять радость жертвы»[1776].
Педантичная, на первый взгляд, обстоятельность, с какой перечисляются варианты возможных моральных действий в разнообразных случаях, является тут средством, призванным предотвратить любой, могущий возникнуть непредвиденно, соблазн. То, что кажется в этих пунктах повторами, на самом деле можно оценить как еще одно просчитывание (или угадывание) тех путей, которые ведут к утрате нравственных ориентиров.
Военная повседневность явно отражена только в первых пунктах кодекса. Остальное можно считать скорее продолжением (или обобщением) религиозных исканий, усиленных блокадным временем, но органически присущих автору дневника и в довоенные годы. Это религиозные истины, но переработанные для себя и тем самым приближенные к себе. Они дополняются к тому же целым рядом оговорок, раздумий, вопрошаний. Можно не думать о еде – но он спрашивает себя: «Когда я буду есть, я ведь могу ощущать ее вкус». Он готов соглашаться с теми, кто его будет осуждать – но здесь же подчеркивает, что это трудно. Данный нравственный кодекс он оценивает лишь как начало нового пути – не все вопросы еще решены. Свод правил начинает обрастать новыми этическими заповедями. Не надо уходить из дома, поскольку и там есть возможность успешно бороться с мерзостями. Надо искать заблуждения не у других, а у себя.
И еще: «Если же я почувствую, что не могу найти правильного выхода, или стану обижаться, или находить несправедливости в отношении себя, то лучше буду молчать, чем оправдываться, разъяснять, спорить. Вообще постараюсь: когда твердо не знаю, как или что сказать, – молчать; когда чувствую, что начинаю сердиться, или обижаться, или мне кажется, что меня несправедливо осуждают, или знаю, что разговор будет все равно напрасным, и вообще, когда нет обязательной необходимости говорить, – молчать»[1777].
Мысль автора начала новый виток – в кругу тех же понятий, запретов, допущений. И, пожалуй, не случайно – расширяя число тех возможных ситуаций, когда придется отстаивать свой выбор, еще и еще раз утверждая незыблемость морали с той настойчивостью, которая позволяла уберечься от разнообразных искушений.
В этом можно видеть и инерцию дневниковых и эпистолярных записей – если отмечаются всякие, подчас мелкие ощущения и впечатления, то естественно встретить здесь и перечисление тех целей, которые представляются важными. Нельзя исключать и другое. Запись таких программ – инструмент их закрепления, нечто такое, что сильнее может препятствовать попыткам их нарушить. Использование «торжественных» слов и пафоса в какой-то мере диктует необходимость более категоричного подтверждения своей решимости отстаивать нравственные идеалы. Значит, именно это и будет отмечено прежде всего и наиболее отчетливо – происходит, таким образом, кристаллизация всего «высокого» в человеке и остаются в тени «бытовые» элементы составленной им программы.