7

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

7

Обоснование труда как общего долга, который все должны исполнять в такое суровое время, также оправдывало принудительные меры по отношению к тем, кто отказывался работать. Эту идею труда как непреложной обязанности, независимо от того, нужен ли он сегодня и стоит ли он нечеловеческих усилий, настойчивее других, пожалуй, пытался воплотить в жизнь директор Академического архива Г. А. Князев. Почти каждая запись в его дневнике разделена как бы на две части. Первая – патетическое вступление, подчеркивающее сложность переживаемого момента и необходимость стойкости и самопожертвования. Вторая – перечень историй, эпизодов и сцен, где он обличает неправедно живущих, успокаивает колеблющихся, приободряет впавших в уныние. Только свет и тьма – скромные, неприхотливые люди, не жалующиеся, достойно и молча несущие на себе тяготы войны, и их антиподы: воры, лицемеры, лжецы, краснобаи, трусы. В центре – фигура автора дневника, непоколебимо уверенного в своей правоте, обладающего набором простых, но четких представлений о том, как надо себя вести.

Сотрудники, которых он поправляет каждый день – люди, как правило, слабые. Они чаще думают о хлебе, чем о работе, еле ходят, счастливы, когда им удается погреться у печки. Пафосные наставления тут плохо принимаются. Вот одна из сцен, отмеченных в его дневнике 9 февраля 1942 г.: «Сидели у плиты… никто ничего не делал. Я указал, что в марте нужно приготовить рабочую комнату, на меня зарычали. Зарплаты нет и сегодня. Все голодные и холодные»[664].

Это написано в феврале 1942 г., когда число умерших от истощения за неделю составляло десятки тысяч человек. Спустя месяц он вновь жалуется: «Никто из сотрудников этой заботливости [к архиву. – С. Я.] не проявляет. Ходят на службу, служат, чтобы иметь карточку служащего. И только»[665]. Он ведь и сам голодает – ну, может быть, не так, как иные, но уж точно не роскошествует. Почему же он не сдается? Почему у других опускаются руки? Пришел к нему сотрудник и он увидел, как тот постарел и осунулся. Но ведь еще держится на ногах и потакать его слабостям нельзя: «Просил освободить его от дежурства. Я не согласился»[666]. Неприятно, что этот сотрудник, доктор наук, словно нарочно тут же, при нем, стал выполнять «грязную» работу: выливать воду из раковины. Пристыжен ли директор? Нет – надо поручить эту работу другим, а вот дежурить доктор наук должен: может ведь он ходить. В конце февраля Г. А. Князев стал свидетелем того, как столпившиеся у печи служащие «в продолжении двух с половиной часов говорили только о жратве»[667]. Разве так можно поступать? Кто же будет трудиться? «Когда я заговорил о работе, настороженно указывали на объективные трудности, ослабление от голода»[668].

«Настороженно указывали», не кричали, а «рычали», не возмущались громко, не обвиняли открыто. Вероятно, боялись, что их «сократят»: иждивенческий паек обрекал на верную гибель. И ходили, шатаясь. И поминутно мерзли. И не понимали, кому в этом кошмаре понадобились архивные папки. И не упускали возможности хоть как-то выявить свое возмущение – но молча. Вот он, доктор наук, без слов выполняет приказание, нарочито унижаясь у раковины – все молча, молча, молча.

Вид людей немощных и изможденных здесь побуждает не к милосердию, а к осознанию своей исключительности и стойкости. Г. А. Князев, потому, имеет право на непримиримость, и это тоже для него подвиг: идти наперекор всем и не жалеть, когда хочется пожалеть. Иначе он будет выглядеть столь же податливым, утратившим нравственные опоры, как и порицаемые им. Он потому имеет и право определять, как щедро поощрять нужных сотрудников, не чуждающихся работы – конечно же, за счет служащих, не приносящих пользы. И хорошо знает, к чему это ведет: «Я устанавливаю по списку очередь их гибели!»[669] И не склонен к самобичеванию: «…Ведь где-то и я в этом списке»[670].

Многие из его сотрудников не выжили во время блокады. Погибли и безвестные вахтеры и уборщицы, и одинокие, которым некому было помочь. Он не столько их оплакивает, сколько ими гордится: «Вот люди, с которыми я живу и, быть может, умру»[671].

В его записях не часто говорится о том, зачем нужно листать архивные папки. Об этом неприятно писать. Доводы здесь не обещают быть выигрышными. Главное – не это. Важнее всего долг. Если все его будут исполнять – тогда и придет победа, тогда появится и надежда на спасение. Подразумеваются несколько моральных правил, не всегда высказанных прямо. Нельзя получать плату, ничего не делая – это то же, что и воровство. Нельзя подавать плохой пример колеблющимся – это побудит их пасть еще ниже. Нельзя ожидать, что кто-то сделает за тебя твою работу – это означает жить за счет других, таких же истощенных. И нельзя чтобы к порученному делу относились с брезгливостью и отвращением – есть этика труда.

Как и во всех случаях, выбор вариантов спасения других людей ставил перед тем, кто это делал, нравственную проблему. Определять, кому и чем помогать, когда можно заставлять человека выполнять то, что он не хочет, вынуждало еще раз придирчиво оценивать свои представления о морали.

Но нельзя не отметить и другое. Насилие над человеком, неумолимое и безоглядное, даже предпринятое во имя его спасения, разрушало традиционные нравственные правила. Они основывались не только на логических доводах и на неопровержимых умозаключениях. Оттолкните жалобно просящего милостыню – и сколько бы не приводили аргументов разумных, безупречных и неопровержимых, как бы не уверяли, что это делается для его же пользы, но о необходимой прочности моральных устоев говорить теперь не придется. Время было необычное и немилосердное. Стоило лишь обнаружиться червоточине жестокости и многое могло кончиться роковым «все дозволено». Если разрешено причинять боль и оправдывать это, то что может остановить и в тех случаях, когда речь шла не о спасении. Повторение устанавливает правило. Трагичнее всего было то, что иных вариантов не существовало. Жестокость являлась необходимым условием спасения людей и она же разрушала этику, делавшую необходимым самый акт спасения: лекарство оказывалось одновременно и ядом, и противоядием.