4
4
Жестокость становилась одним из главных условий соблюдения моральных заповедей. И она же являлась лабораторией воспитания черствости – того, что размывало эти заповеди. О. Н. Мельниковская была свидетелем того, как начальник госпиталя распорядился перед похоронами обряжать мертвых в то, «что порванее» – делалось это в зале, где лежало грязное обмундирование, по которому ползали вши[621]. Спорить трудно – чистая одежда нужна живым.
В школе ФЗО воспитатели прятали письма учащимся, в которых родители звали их домой, где светло, тепло, сытно[622]. Может быть, педагоги переживали за судьбу школьников, которые могли погибнуть в дороге. Может быть, опасались наказаний за то, что не предотвратили «дезертирство», – но не боялись поступать жестоко, понимая, что значит письмо для ребенка.
Секретарь партбюро 14-го хлебозавода М. П. Федорова каждый день встречала на лестнице голодных женщин и детей, «вымаливавших» подаяние: «Невозможно проходить мимо, когда я видела, что ко мне протягиваются детские ручонки, прося хлеба»[623]. Помочь? А за чей счет, ведь каждый кусок хлеба «на учете», все ленинградцы получают минимальный паек, да и, говоря откровенно, «всех накормить невозможно»[624]. Знавшие о нравах на хлебозаводах могли бы с этим и поспорить – но доводы выстроены логично. Через эту школу жестокости прошли тысячи блокадников. Знакомясь с их различными свидетельствами, воочию видишь, как изменялись отношения даже самых близких людей.
«Передо мной на столе лежит хлеб, и я не могу смотреть, но мама сказала, что она и Маня сыты и что будем кушать в половине восьмого. Я жду», – записывает 7 ноября 1941 г. Б. Злотникова[625]. Хлеб выдается родителями обычно только два-три раза в день. Такой порядок поддерживался и в других семьях[626]. Родители сами решают – делить ли им хлеб поровну или поддерживать слабых за счет более крепких. С последним обычно мирились[627], но не всегда могли скрывать своего раздражения. «Ворчат… Они морщились, потому что они были голодные» – так восприняли в одной из семей требование матери отдать «лучший кусок» самой маленькой дочери[628].
История другой блокадницы – десятилетней девочки – намного трагичнее. Умер отец, его не хоронили, не желая лишиться «карточек». Но и они не спасали. Особенно голодала мать, отдававшая дочери свой паек. Дочь это видела, но знала и другое: «Я тогда решилась ей сказать такое: „Мама, если ты будешь есть папу, я приведу милиционера"»[629]. Жестоко доносить на родную мать, пользуясь при этом ее хлебом, – а выхода нет: только после угроз та отнесла тело мужа в подвал.
Жалости допускать нельзя – это усвоили прочно. И доводы здесь были очень простыми. Т. Куликовой мать запрещала делиться хлебом с сыном: «Не будет тебя – он погибнет»[630]. Как вспоминал Л. Рейхерт, его мать «вскоре перестала скармливать все детям… Люди подсказали: „Умрешь, что с ними будет"»[631]. И отношение к родителям тоже нередко становилось прагматичным. С. Магаева ежедневно навещала мать в госпитале. Врач, видевшая это, ругала ее и запрещала приносить еду, опасаясь за ее здоровье. Та не соглашалась с ней, считая, что крохи, которые она отдает, едва ли что-то значат. Но вот ее рассказ: «По возвращении в детский дом меня ждал обед… а потом был еще и ужин… Все это я съедала сама, ничего не оставляя маме, т. к. надо было накапливать силы для завтрашнего дня»[632].
И если такое происходило в семьях, среди родных, то что же говорить о других.
Конечно, жестокость как средство спасения проявлялась не только к чужому человеку. Но нередко бескомпромиссность было легче отстаивать, когда приходилось иметь дело с малознакомыми, а то и вовсе незнакомыми людьми. Разумеется, и в таких случаях необходимы были самооправдания. Наиболее драматично высказывались они людьми интеллигентными, считающими себя порядочными.
«На моей обязанности – следить, чтобы учащиеся съедали суп в столовой, а не отливали его в баночки и кружки и не уносили домой», – записывала в дневнике преподавательница К. Ползикова-Рубец[633]. Можно ли их понять? Да: «Дома мать, отец, младшие дети не имеют супу». Можно ли пойти им навстречу? Нет: «…Сейчас я должна помешать Наде унести суп домой. Иначе нельзя. Организм детей и молодежи слабее, чем взрослых». Как сделать, чтобы одна моральная заповедь – помогать слабым – не перечеркивала другую: быть добрым, отзывчивым, благородным. Если приходится делать выбор, то это еще не означает, что он допустим: «Имею ли я право так поступать? Я, которая всегда стремилась воспитать в детях заботу о близких»[634].
Дети – не взрослые, они не обременяют себя многословием вопросов и ответов, не понимают софистических уверток, не знают запутанности различных обстоятельств. Они видят простой пример: не помог, хотя должен был помочь, не дал, хотя мог дать. Воспитание детей всегда «картинно», оно больше основано на образах, а не на умозрительных объяснениях. Вот педагог, который выхватывает из рук ребенка банку с супом для голодной матери — что тут сказать? Для чего нужен такой наставник? Для того чтобы приучить ребенка спокойно смотреть, как умирают от истощения его родные, и надеяться, что это даст шанс ему выжить? В этом смысл его служения?
Попытки преодолеть такие нравственные коллизии обычно не отличались оригинальностью – по дневнику К. Ползиковой-Рубец это особенно заметно. Порядок не мог быть изменен, но искали какие-либо оправдания, часто формальные, которые позволяли его обойти, не меняя сути. Нельзя ли школьнице Наде, которая просила суп для матери и сестры, дать третью тарелку? – спрашивала себя К. Ползикова-Рубец. Ведь получил же ее мальчик для своего брата – тот не мог ходить в школу, поскольку у него опухли ноги. Нельзя: этот мальчик учится в школе, а мать и сестра Нади – чужие[635]. Подтверждалось старое правило: невозможно никого спасти, не поступаясь принципами. А в данном случае трудно говорить и о самих принципах. Деление на «своих» и «чужих» моральным признать трудно: оно основывалось лишь на прагматических расчетах.