3. Няня

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3. Няня

Оставив мамадышский лес и переехав в Тетюшский уезд, мы поселились безвыездно в деревне. Сначала это было имение дедушки — Христофоровка, переданная матери, пока она воспитывала двух младших сестер своих. Когда они выросли, а дядя Петр Христофорович, бывший артиллерийским офицером, вышел в отставку, чтобы жить в деревне и служить по земским выборам, мать передала им Христофоровку, а мы переехали в село Никифорово[88], где матери досталась земля, составившая вместе с отцовскими прикупками 520 десятин. Здесь, в неживописной ровной местности с рекой в одной и маленьким лесом в двух верстах, стояли два флигеля с палисадником, в котором росла только сирень. Все приходилось устраивать наново: старый дедушкин дом перевезли из Христофоровки, а в разведенном саду пришлось ждать тени целую четверть века. В противоположность этому в Христофоровке, где мы прожили более четырех лет, был прекрасный старый сад. К культивированной части, занятой фруктовыми деревьями и ягодными кустами, примыкал парк, который заключал все, чего можно было желать: в нем были и крутые склоны, и подъемы, тропинки и глубокие овраги, на дне которых били роднички; полузаросший пруд, светлые поляны с разбросанными кое-где молодыми березками, густые заросли лесной чащи, где зрела костяника и рос красивый папоротник, о котором говорили, что один раз в сто лет он цветет в ночь на Ивана Купалу. В парке, как и в лесу, можно было найти все; ягоды, грибы, орехи, рябину и черемуху; для нас, детей, было полное раздолье. Вероятно, обстановка детства — сначала лес, а потом чудный сад и парк — положила основу той потребности в общении с природой, которая во всей свежести живет во мне и до сих пор. В христофоровском парке было столько интересного, увлекательного, а наша собственная детская компания была настолько велика, что мы не нуждались ни в поездках куда-либо, ни в обществе других детей. И как в «лесу» мы по необходимости жили изолированной самодовлеющей ячейкой, так и в Христофоровке не имели сношений ни с соседями, которых не было, ни с крестьянским населением деревни дворов в 20, смежной с усадьбой.

Облик няни, имевшей громадное значение в нашем детстве, смутный в «лесу», с переездом в Христофоровку приобретает определенные черты. Няня, как я ее помню, была уже стара. «Седьмой десяток идет», — отвечает, бывало, когда ее спросишь о летах. И этот седьмой десяток, кажется, был бесконечен, потому что, сколько и когда бы ее ни спросили, вплоть до самой смерти, все ей был седьмой десяток, и когда я была маленькой, и когда выросла большой… вышла из института, вышла замуж, няня все твердила: «Седьмой десяток». И так как ей, кажется, не было причин скрывать свои годы, то справедливость заставляет думать, что она искренне забыла свой возраст или сбилась со счету.

Во всяком случае няня была еще чрезвычайно бодрая, деятельная старушка и не покладая рук работала на господ: варила варенье, маринады, пастилу, брагу, заготовляла наливки и всевозможные запасы фруктов, ягод и грибов на зиму; плела на коклюшках прекрасное кружево и вязала тончайшие — все в узорах — чулочки, которыми не побрезговала бы любая красавица.

Как сейчас помню ее небольшую с чулком в руках, немного сгорбленную фигуру, с маленькими светло-голубыми глазами и крупным носом, на котором восседают пребольшие и пребезобразные, древние, как и она сама, очки в медной оправе.

Когда в России пошла «цивилизация» (а она пошла со времени освобождения крестьян) и расползлась повсюду, то мы как-то миром-собором уговорили няню сняться в фотографии. Няня любила старые времена и относилась отрицательно ко всем новшествам, видя в них дьявольское наваждение и признаки близости светопреставления.

Много нужно было хлопот и упрашиваний, чтобы затащить ее к фотографу. Там в решительную минуту от страха и смущения она так выпучила глаза и сжала губы, что на ее портрет нельзя было смотреть без смеха.

Да, надо сказать правду, няня не была красива, но сама-то она была другого мнения на этот счет, по крайней мере относительно прошлого… Когда мы подросли, то иногда задавали ей довольно нескромный вопрос: «Няня! Почему ты не вышла замуж?..» Няня как-то загадочно смотрела вдаль и, помолчав с минуту, отвечала ничего не значащим: «Так!» А затем, внезапно оживляясь и как бы боясь, чтоб мы не приписали ее девичества ненадлежащей причине, прибавляла: «А красавицей была: глаза голубые… волосы черные, как смоль, кудрями вились по сю пору!» — и она указывала на место, где под кофточкой должна была находиться ее талия, — «а грудь — во какая!» — и она отставляла руку на пол-аршина от своей высохшей груди. Этот последний наивный аргумент был столь убедителен, что мы приветствовали его дружным взрывом хохота, а няня, глянув на нас, бросала полусердитое: «Озорники» — и углублялась в чулок. Но, как бы там ни было в прошлом, мы, дети, и в настоящем не променяли бы ее ни на какую писаную красавицу.

Какое удовольствие, бывало, усевшись бесцеремонно к ней на колени, шлепать детскими ручонками по ее шее или, охватив голову, осыпать постепенно поцелуями все это старческое лицо: низкий лоб, морщинистые щеки и маленькие выцветшие глаза!..

К тому же у няни был такой славный мелодичный голос! Она никогда не пела, по крайней мере я не помню этого. Она только рассказывала — сказки рассказывала. Да и сказок-то она знала немного. Если сказать всю правду, то всего, кажется, одну-единственную; я только одну и помню: злая мачеха-царица превращает нелюбимого пасынка в козленка… отец, не зная этого, велит заколоть козленка для пиршества… но Аленушка, сестра царевича, спасает брата, разрушая чары мачехи в самую решительную минуту, когда:

Котлы кипят кипучие,

Ножи точат булатные.

Ах, как хорошо рассказывала няня эту сказку! Удивительно хорошо! Никогда, бывало, не устанешь слушать ее. Должно быть, именно ради мелодии этого старческого речитатива, звучавшего какой-то необыкновенной искренностью и наивностью, любили мы слушать ее.

А еще няня любила поговорить о разбойниках, о беглых, о злодействах известного Быкова, о кладах, которых видимо-невидимо кругом, под землей. Беглые и клады были положительно слабостью няни. В каждом лесочке, в каждом овраге чудились ей их скрытые убежища и местонахождение.

Но разве одни рассказы привлекали нас к няне? У нее всегда был лакомый кусок для нас — всякие сласти: заповедные баночки с груздочками, рыжиками и вареньем, всегда кипел самоварчик и была мята и малина, чтобы напоить, если головка болит или глазки невеселые… Был, наконец, заветный желтый сундук, предмет всех детских вожделений… Там, в этом сундуке, который раскрывался в особенно добрые минуты, на крышке виднелись налепленные картинки с конфет, которые мы великодушно дарили няне, съев содержимое, и теперь имели вновь прелесть новизны для нас… В сундуке, как у прохожего венгерца, лежали накопленные десятками лет различные материи, шерстяные и ситцевые, с цветочками и без цветочков, подаренные дедушкой, мамочкой, дядей и историю которых мы охотно выслушивали. Там же хранились разные табакерки, коробочки и прочая дребедень, которую дети так любят рассматривать, дай только волю их рукам и не стесняй любознательности.

Но все это пустяки, а дело-то в том, что няня в первые десять лет нашей жизни была единственным существом, с которым мы чувствовали себя свободно и которое не ломало нас; она одна, как умела и как могла, любила и ласкала нас, ее одну мы могли любить и ласкать без стеснения.

В семье нас держали строго, очень строго: отец был вспыльчив, суров и деспотичен… Мать — добра, кротка, но безвластна. Ни ласкать, ни баловать, ни даже защитить перед отцом она нас не могла и не смела, а безусловное повиновение и подавляющая дисциплина были девизом отца. Откуда он набрался военного духа, право, не знаю. Быть может, сам воспитывался так или эпоха «николаевщины» наложила свою печать на его личность и взгляды на воспитание — только трудно нам было. Вставай и ложись спать в определенный час; одевайся всегда в одно и то же, как бы форменное, платье; причесывайся так-то; не забывай официально здравствоваться и прощаться с отцом и матерью, крестись и благодари их после каждого приема пищи; не разговаривай во время еды и жди за столом своей очереди после взрослых; никогда ничего не проси, не требуй ни прибавки, ни убавки и не отказывайся ни от чего, что тебе дают; доедай всякое кушанье без остатка, если даже оно тебе противно; если тебя тошнит от него, все равно ешь, не привередничай, приучайся с детства быть неприхотливым. Довольствуйся молоком вместо чая и черным хлебом вместо белого, чтоб не изнежить желудка; без жалоб переноси холод… Не бери ничего без спроса и в особенности не трогай никаких отцовских вещей; если сломал, разбил или даже не на то место положил — гроза на весь дом и наказание: угол, дерка за уши или порка ременной плетью о трех концах, всегда висящей наготове в кабинете отца. Наказывал же отец жестоко, беспощадно. Весь дом ходил как потерянный после экзекуций над моими братьями. Никакая малость не проходила даром: был заведен порядок ничего не скрывать от отца; от нас требовали всегда безукоризненной правдивости, и мать показывала пример: сердце ее обливалось кровью, зная последствия наших проступков, но ни одна черта нашего поведения не утаивалась от строгости отца. А эта строгость распространялась даже на неосторожность с огнем и кипятком: если жгли руки, обваривались кипятком, падали и получали повреждения при детских проказах и затеях, к естественному наказанию — боли — прибавлялись нравственные и физические истязания от отца. Правда, девочек он не бил; не бил после того, как меня, шестилетнего ребенка, за каприз в бурю при переезде через Волгу на пароме чуть не искалечил. Но от этого не было легче: мы боялись его пуще огня; одного его взгляда, холодного, пронизывающего, было достаточно, чтоб привести нас в трепет, в тот нравственный ужас, когда всякое физическое наказание от более добродушного человека было бы, кажется, легче перенести, чем эту безмолвную кару глазами.

И среди этой убийственной атмосферы казармы и бездушия единственной светлой точкой, одной отрадой и утешением была няня. Вне ее не было ни свободы, ни признания личности в ребенке как будущем человеке, ни понимания детского характера, детских потребностей… Ни малейшего снисхождения к детским слабостям — одна беспощадность и плеть… Только в комнате няни, куда отец никогда не заходил, только с ней одной чувствовали мы себя самими собой: людьми, детьми, даже господами, и притом любимыми, балованными детьми и господами. Это был своего рода храм-убежище, где униженный и оскорбленный мог отдохнуть душой. Здесь можно было излить все детские горести и обиды, найти ласку и сочувствие; зарывшись в нянины колени, выплакать горе и осушить слезы ее поцелуями. Добрая душа! Как бы без нее мы жили? Это был целый мир теплоты и нежности, непринужденной веселости, любви и преданности.

И как подумаешь, что эта привязанность и нежная отзывчивость изливались в течение многих и многих лет и не на одно, а на целых три детских поколения, невольно остановишься с благоговением. Да! Целых три поколения!.. Девочкой лет шести взяли ее к дедушке Христофору Петровичу Куприянову не столько, чтоб смотреть, сколько, чтоб играть с ним: ему было года три или четыре. Вырос дедушка — выросла и няня; его отдали в ученье, а ее в девичью — учиться всяким рукодельям и домашним искусствам. Когда дедушка женился на бабушке, няню отдали молодым. Родилась мамочка, родились брат ее и три сестры. Всех их вынянчила няня. Выросла мамочка и вышла за папочку няню отдали им. Родился брат Саша… родилась я и еще шесть человек — всех восьмерых нянчила няня и могла бы нянчить и моих детей!..

Ну не почтенная ли древность?! И няня знала себе цену: она была чрезвычайно чувствительна к тому, что ей казалось уважением и почетом. Неудовольствие, косой взгляд, простая забывчивость со стороны матери или кого-нибудь из взрослых переворачивали ее вверх дном. Она начинала плакать и плакала до тех пор, пока мы не забивали тревоги. Затем начинались сборы: няня приводила в порядок свои пожитки и говорила, что уезжает «за Волгу». Что такое было там, «за Волгой», право, не знаю. В уме няни это, очевидно, был не географический термин, не громадный район, а определенный маленький пункт, одной ей известный, и где, по ее словам, были ее родные. Как он назывался и были ли вообще у нее родные — никто не знал, а она подробностей не сообщала. Критическое исследование, быть может, привело бы к тому, что все это было нечто в роде мифического буки, про которого детям говорят: «Смотри! Придет, придет бука… съест!» Но нам-то было страшно: мы отправлялись к матери с мольбами помириться с няней и дать ей удовлетворение. Мать шла, и дело улаживалось.

Вообще, когда мы подросли и я с сестрой были уже в институте, няня из покровительницы мало-помалу перешла под покров наш. Обстоятельства изменились, а вместе с тем и роли: отец под влиянием «реформы» смягчился. Быть может, великое общественное движение, уравнивавшее раба с господином и ломавшее все нравственные и экономические отношения старого строя, пробудило лучшие стороны его натуры и она была еще настолько пластична, чтоб дозволить ему пойти по новому направлению, — во всяком случае нравственный переворот в отце был глубокий: из крепостника, каким он являлся по отношению к прислуге, к матери и к нам, он стал либералом и из человека необузданного сдержанным. Конечно, эта перемена произошла не в один день, не в один год; я не могу указать точно времени перелома. Новые веяния доходили постепенно, влияния были незаметные. В провинцию они шли главным образом через литературу, а мой отец читал много. К тому же мать, бывшая на 15 лет моложе и вышедшая замуж совсем неразвитым по уму и характеру ребенком, к этому времени медленным житейским путем саморазвития и чтения окрепла нравственно, выросла умственно и могла уже не подчиняться, а сама влиять на отца. И это влияние было благотворно. Тогда-то мы, дети, сблизились с нею и в самую серьезную эпоху нашего развития шли под ее руководством.

Тогда и няня стала не нужна. Но мы любили ее горячо, любили и за прошлое, и за настоящее, потому что теперь мы сами могли иногда и побаловать, и защитить ее. Мы зорко следили, чтоб у няни было всего вдосталь, чтоб за обедом ей был послан хороший кусок, чтоб не забыли пирожного. Мы возмущались, что она получает всего 1/4 фунта чаю и 3/4 фунта сахару в месяц, и так как не могли добиться прибавки, то опустошали в ее пользу материнскую сахарницу. Посылали ли нас в кладовую, мы нагружали для няни карманы урюком, изюмом, миндальными орехами, а няня, считая, что господское добро пойдет господам же, то есть нам же, при случае только в претворенном виде, и правильно полагая, что у самих себя похитить нельзя, охотно принимала эти приношения. Няня получала полтора рубля, или, по ее счету, три рубля ассигнациями в месяц. Полтора рубля! Это ни на что не похоже! Но тут уж ничего не поделаешь… Мать неумолима, а у нас самих было только по четыре рубля в год: по рублю к рождеству, к пасхе, к именинам и рождению. Папочка, вообще щедрый и подчас расточительный, кажется, считал нужным, чтобы мы учились, что денежка счет любит…

Так-то мы росли да росли и не переставали любить няню. Да что мы! Мы были все-таки молодежь, дети… а ей оказывал почтение и дядюшка, ее прежний питомец, мировой судья и земский деятель. Каждый раз, когда дядя бывал у нас, перед отъездом он говорил: «Надо сходить к няне» — и поднимался наверх, поскрипывая сапогами, которые пищали под его тучным телом. Дядя входил в нянину комнату, здоровался и, грузно опускаясь на желтый сундук, начинал разговор о погоде, об урожае, о ломоте, которой страдала няня; а не то о новых временах, чтоб подзадорить ее к едкой критике «карнолинов» и прочих мод или к выражению негодования, что теперь и горничные держат себя так, что «веретеном хвост». Затем дядя говорил: «А нельзя ли, Наталья Макарьевна, табачку понюхать?»

Ничем нельзя было больше угодить няне: ее лицо светлело, она вынимала из кармана серебряную табакерку, подарок дедушки, и, ударив двумя пальцами по крышке, подносила ее дяде, а тот, взяв крохотную щепотку, с серьезным видом важного дела начинал вдыхать табак то правой, то левой ноздрей, а затем раздавалось богатырское «а…а…ччхи!!». Несколько рук со смехом протягивались затем к табакерке: мы брали по понюшке, и тогда поднималось такое радостное и разнообразное «ччхи… ччхи», что, как говорится, стены дрожали… Дядя, подняв брови, смотрел поверх очков с комически-удивленным видом на племянников, а няня, заслоняя табакерку, прятала ее в карман, произнося не то ласково, не то с укором: «Озорники!», после чего дядя прощался и церемониальным маршем все спускались вниз.

Через год после моего выпуска из института умер отец, и мать переехала в губернский город, где был куплен дом. Няня уехала со всеми и жила на прежних основаниях, ежегодно приезжая на лето в деревню. Потом, когда я с сестрой отправились учиться за границу, а братья должны были поступить в высшие учебные заведения, вместе с ними перебралась в Петербург и мать. Но няню оставили в деревне под предлогом смотреть за хозяйством, на самом же деле по денежным расчетам, не находя возможным дать ей в Петербурге прежние удобства и возить ее каждое лето в деревню и обратно.

Осталась няня в деревне и затосковала. Обидно, да и скучно было ей: ведь любила же она всех нас и целую долгую жизнь провела неразлучно. А тут одиночество… И погибла няня. Быть может, уж пора было ей сложить свои косточки; а может быть, погибла она, как погибает старый, хрупкий мох, который живет, пока лепится на стене, хотя она совсем голая и как будто ничего не дает ему, а отколупнешь его — посохнет мох и умрет.

Осталась няня жить во флигеле с семьей приказчика. Приказчик был отличный человек из бывших крепостных моего дедушки, и жена его тоже бывшая крепостная. Семья у них была большая, и няня считалась их родственницей, потому ли, что крестила детей у них («крестная» — почтенное и близкое родство в глазах людей более простодушных, чем мы), или потому, что все они были крепостными одного барина. В первую же зиму няня простудилась, схватила горячку или воспаление какое-то. Лечили ли ее — не знаю. Верно, нет. Где там, в деревне, докторов звать, ближе 20 верст и фельдшера-то нет! Заболела няня, а на душе у нее была одна мысль о нас. В бреду она вскакивала с постели, радостно махала руками и с криком: «Господа приехали! Господа приехали!» — рвалась в одной рубашке, с босыми ногами к выходной двери. Ее схватывали, укладывали; она сопротивлялась и кричала: «Что же вы не встречаете? Что же вы не встречаете их?! Разве вы не слышите: чу! колокольчик… Приехали! Приехали!»… и снова рвалась и металась.

Так с этими словами «Приехали! Господа приехали!» и умерла она.

Когда я возвратилась из-за границы, то съездила в деревню, чтоб повидаться с дядей, которого всегда любила, и посмотреть на родное пепелище. Я приехала с женой дяди и, пока она говорила с приказчиком о хозяйстве, обошла дом и сад. Все было пусто и уныло. Мышь пробежала торопливо по полу комнаты, в которой я присела на минуту; все углы были затканы паутиной. В саду пруд, по которому я из шалости и на зависть братьям и сестрам когда-то плавала в корыте, вооружась лопатой вместо весла, зарастал травой, и в нем пропала рыба «за отсутствием ловцов», как говорила мать. Тетка торопила отъездом, быть может, для того, чтоб сократить для меня тяжелое впечатление, которое всегда оставляет опустелый дом, который мы видели когда-то оживленным. Я попросила заехать на кладбище, которое было в стороне от дороги. Там я вышла из экипажа, перепрыгнула канавку, отделяющую деревенский погост от луга, по которому иногда прогоняется стадо. Чугунная решетка и крест стояли на могиле отца, а рядом лежала тетка и тут же няня. Невысокая полевая трава покрывала могилу; две-три березки белели своими тонкими стволами, и молодые блестящие листики трепетали в лучах заходящего солнца…

И из трех могил самой дорогой была могила няни.