4. Первые шаги

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4. Первые шаги

Весной 1877 года в Петербурге был арестован глава организации М. Натансон, а летом в связи с этим арестом землевольцами был убит предатель-рабочий Шарашкин. В доме предварительного заключения 13 июля произошла возмутительная история: градоначальник Трепов подверг телесному наказанию Емельянова, который под именем Боголюбова был лишен всех прав состояния за участие в казанской демонстрации. Это событие имело потрясающее действие: все заговорили о мщении насильнику, но лишь полгода спустя, после приготовлений, бесплодно начатых южанами, приехавшими в Петербург с целью покушения на жизнь Трепова, этот мститель явился в лице Веры Засулич.

Когда раздался выстрел Веры Засулич, я была уже в самарских степях и только издали могла рукоплескать ее героическому поступку, от души пожалев, что вынесла лишь бледное впечатление от встречи с ней у Малиновской незадолго до моего отъезда из Петербурга.

В Самаре меня встретили друзья и целый кружок неглупых и честных людей, готовых оказывать нам всякую поддержку и услуги; там же в то время находился Николай Николаевич Богданович, брат Юрия, думавший устроить кузницу в самом губернском городе, а также Александр Квятковский. Меня отрекомендовали молодому земскому врачу Николаю Васильевичу Попову, который немедленно настоял в земской управе на принятии меня на место фельдшерицы в его участке. Когда я явилась в село Екатериновку, Самарского уезда, где была земская больница, которой он заведовал, он сказал мне, что я назначена в село Студенцы, объяснил мои обязанности и то, что за лекарствами я по мере надобности должна обращаться к нему. Эти поездки в Екатериновку за лекарствами дали мне возможность сойтись с Поповым; в особенности нас сблизило то, что через некоторое время он вспомнил, что видел меня с сестрой Лидией на лекциях Лесгафта. Любовь к этому профессору, рассказ мой о судьбе Лидии, сосланной в то время в Сибирь по «процессу 50-ти», и о моих занятиях медициной за границей сделали наши отношения вполне товарищескими: ему было приятно встречаться в деревенской глуши с человеком, понимавшим медицинские вопросы, интересовавшие его в высшей степени. А когда я изложила нашу программу деятельности в деревне, то он выразил полное сочувствие ей. Скоро я очутилась в Студенцах, громадном селе бывших удельных крестьян. В моем ведении были две волости; система оказания медицинской помощи в Самарском уезде была разъездная; фельдшер в течение месяца должен был посетить все селения своего участка; в моем их имелось 12. В первый раз в жизни я очутилась лицом к лицу с деревенской жизнью, наедине с народом, вдали от родных, знакомых и друзей, вдали от интеллигентных людей. Признаюсь, я почувствовала себя одинокой, слабой, бессильной в этом крестьянском море. Кроме того, я не знала, как и подступить к простому человеку.

До сих пор я не видала вблизи всей неприглядной обстановки крестьянства, я знала о бедности и нищете народа скорее теоретически, по книгам, журнальным статьям, статистическим материалам. Ведь до шести лет я прожила в дремучем лесу Мамадышского уезда, где одинокий дом лесничего стоял в 40 верстах от человеческого жилья; следующие пять лет, прожитые в деревне, тоже были далеки от жизни крестьянства; затем следовали шесть лет в институте. Правда, по выходе из него я прожила около двух лет в своем родном селе; там явилось у меня первое желание прийти на помощь народу, но это желание вытекало не из непосредственного знакомства с его бедственным положением, а из настроения по выходе из института, как было уже рассказано, и из отрицательного отношения к жизни окружающих, существование которых казалось пустым, бесцветным и узкоэгоистическим. Чтобы выйти из мелкой колеи интересов семьи, кухни, карт, погони за наживой, я взяла науку как средство, а народ как цель. Тогда я замкнулась в книги, которые могли мне дать умственное развитие и более серьезную подготовку к университету; изучение жизни в ее реальном проявлении отошло на задний план; затем потянулись университетские годы, новые впечатления, новые взгляды, ниспровержение только что построенного либерального плана и замена его новым идеалом; а далее — полтора года в России… Но где же все это время был реальный народ? Теперь, в 25 лет, я стояла перед ним, как ребенок, которому сунули в руки какой-то диковинный, невиданный предмет.

Я принялась прежде всего за свои официальные обязанности. Восемнадцать дней из тридцати мне приходилось быть вне дома, в разъездах по деревням и селам, и эти дни давали мне возможность окунуться в бездну народной нищеты и горя. Я останавливалась обыкновенно в избе, называемой въезжей, куда тотчас же стекались больные, оповещенные подворно десятским или старостой. 30–40 пациентов моментально наполняли избу: тут были старые и молодые, большое число женщин, еще больше детей всякого возраста, которые оглашали воздух всевозможными криками и писком. Грязные, истощенные… на больных нельзя было смотреть равнодушно; болезни все застарелые: у взрослых на каждом шагу ревматизмы, головные боли, тянущиеся 10–15 лет; почти все страдали накожными болезнями — в редкой деревне были бани, в громадном большинстве случаев они заменялись мытьем в русской печке; неисправимые катары желудка и кишок, грудные хрипы, слышные на много шагов, сифилис, не щадящий никакого возраста, струпья, язвы без конца, и все это при такой невообразимой грязи жилища и одежды, при пище, столь нездоровой и скудной, что останавливаешься в отупении над вопросом: есть ли это жизнь животного или человека? Часто слезы текли у меня градом в микстуры и капли, которые я приготовляла для этих несчастных; их жизнь, казалось мне, немногим отличается от жизни сорока миллионов париев Индии, так мастерски описанной Жакольо[142].

Я терпеливо раздавала до вечера порошки и мази, наполняя ими жалкие черепки кухонной посуды, а шкалики и косушки — отварами и настойками; по три-четыре раза толковала об употреблении лекарства и, когда работа кончалась, бросалась на кучу соломы, брошенной на пол для постели; тогда мной овладевало отчаяние: где же конец этой нищете, поистине ужасающей; что за лицемерие все эти лекарства среди такой обстановки; возможна ли при таких условиях даже мысль о протесте; не ирония ли говорить народу, совершенно подавленному своими физическими бедствиями, о сопротивлении, о борьбе; не находится ли этот народ уже в периоде своего полного вырождения; не одно ли отчаяние может еще нарушить это бесконечное терпение и пассивность?

Три месяца изо дня в день я видела одну и ту же картину. Для того чтобы проникнуться положением народа до глубины души, недостаточно изредка заглянуть в крестьянскую избу, посмотреть из любопытства на его пищу, бросить беглый взгляд на его одежду, недостаточно видеть мужика на работе и даже при его появлении у доктора, в больнице. Для того чтобы понять весь ужас его положения, всю массу его страданий, надо быть или рабочим, чтобы на своей шкуре испытать его жизнь, или фельдшером, человеком, который видит крестьянина у себя дома, видит его и в холодную зиму, и в весеннюю бескормицу, и в летнюю страдную пору, видит его каждый день и каждый час, наблюдает его во время эпидемий и в обыкновенное время, постоянно видит его лохмотья, ту грязь, которою он окружен, и собственными глазами может проследить бесконечную вереницу его всевозможных болезней. Только тогда эти впечатления, мало-помалу наслаиваясь, могут дать истинное представление о том, в каком состоянии находится наш народ. Эти три месяца были для меня тяжелым испытанием по тем ужасным впечатлениям, которые я вынесла из знакомства с материальной стороной народного быта; в душу же народа мне не удалось заглянуть — для пропаганды я рта не раскрывала.

В это время свидетельница по «делу 193-х» Чепурнова при возвращении из Петербурга в Самару была арестована, и у нее найдены компрометирующие письма ко мне и другим товарищам от наших петербургских друзей. Мы получили по этому поводу предостережение по телеграфу; кроме того, из Петербурга был прислан Александр Квятковский, чтоб увезти меня из деревни, что он и сделал. Через неделю в Студенцы приехали жандармы.