ЭТНОГРАФИЧЕСКИЙ ЗАПОВЕДНИК

ЭТНОГРАФИЧЕСКИЙ ЗАПОВЕДНИК

Солженицын писал, что до лагерей не придавал значения национальным различиям и думал, будто наций вообще нет, а есть единое человечество, но восемь лет заключения навсегда изменили его взгляды. Советские лагеря никогда не были моноэтничны. Теодор Шумовский вспоминает, что в Белбалтлаге, где они с Гумилевым сидели в декабре 1938-го – январе 1939-го, было много азербайджанцев. Шумовского они уважали, потому что он охотно разговаривал на их языке, и даже без очереди пропустили к врачу, когда его больного, с высокой температурой, притащил в медпункт Лев Гумилев.

После Второй мировой войны ГУЛАГ был многонационален, как никогда: «…здесь просто этнографический заповедник», — писал Гумилев Ахматовой в июне 1954-го. Это было время ссылки народов, время массовых посадок литовских и украинских националистов. Редкими вкраплениями служили настоящие иностранцы, на свою беду оказавшиеся в СССР.

В Камышлаге сидел настоящий британский коммунист Джордж Герберт Ханна (русские звали его Георгием Вильямовичем), голубоглазый блондин с тяжелой челюстью. Алексей Савченко вспоминает, что этот англичанин часто сидел на бревнах, попыхивая своей трубочкой, чем очень напоминал рыбака со старинной голландской или английской картины. Встречались и другие европейцы. Гумилев писал Ахматовой, как он прочитал одному венгру целую лекцию о происхождении венгерского народа. Лекцию он читал пофранцузски, пофранцузски же беседовал и с другими венграми и немцами, хотя вообще-то европейцев не жаловал: «Общение с европейцами – лучшее лекарство от космополитизма», — писал он матери, которая вряд ли бы с ним согласилась.

Самой многочисленной нацией в Камышлаге были украинцы, главным образом – националистыбандеровцы, но Гумилев их почти не упоминает, видимо, они были ему вовсе не интересны. Намного охотнее он общался с восточными народами – таджиками, персами, узбеками и даже китайцами: «В китайцев я влюбился. Будь хоть на 20 лет я свежее, я бы занялся китайским языком. Сейчас приходится ограничиться изучением китайской истории и культуры через переводчика».

Много лет спустя в своем «Автонекрологе» Гумилев напишет о китайцах несколько иначе: «Китайцы требовали безусловного уважения своей культуры, но за интерес к ней платили доброжелательностью. При этом они были так убеждены в своей правоте и своем интеллектуальном превосходстве, что не принимали спора даже на научную тему. Этим они были похожи на немцев и англичан».

Сравнением с нелюбимыми немцами и англичанами Гумилев намеренно принижает китайцев, да и сам тон здесь скорее недоброжелательный. Дивиться нечему. «Автонекролог» написан Гумилевым уже в конце жизни. С лагерных времен прошло много лет, Гумилев напечатал несколько монографий, где китайцы представали извечными противниками храбрых и благородных хуннов, тюрков и монголов, а Поднебесная – государством монстром, давно бы поглотившим человечество, если бы не героическое сопротивление степных кочевников (в китайской терминологии – «северных варваров»).

Но сами китайцы Гумилеву, очевидно, очень понравились, общение с ними пробудило его интерес к китайской культуре. После освобождения Маньчжурии советскими войсками в августе 1945-го китайцев в советских лагерях встречалось немало. Обычно их брали как американских шпионов или пособников русских белоэмигрантов. Встречались китайцы, знающие русский язык. В феврале 1954-го Гумилев писал Ахматовой, что «прослушал курс древней истории и философии Китая от ученого китайца», а Савченко рассказывает о молодом китайце из Харбина по имени Чен Чжу, с которым Гумилев беседовал по многу часов. Китаец помогал ему толковать трудные места из русских переводов китайских манускриптов и разъяснял значение встречавшихся иероглифов – работа, которая под силу только ученому человеку. Возможно, Чен Чжу и был тем самым «ученым китайцем» из письма к Ахматовой. Порусски он говорил свободно, спешить было некуда – в СССР его приговорили к двадцати годам лагерей за «шпионаж», а ученые занятия с Гумилевым помогали коротать время.

Еще из лекций Николая Васильевича Кюнера Гумилев мог узнать коечто о классической китайской литературе. Теперь настало время с ней познакомиться. На воле как раз стали появ ляться русские переводы китайских романов, и Гумилев заказывал их матери: «… я ждал, что в посылке из-под слоя сала вылезет второй том "Троецарствия", но жду его теперь ко дню моего рождения».

Среди собеседников Гумилева были таджики и персы. Гумилев рассказывал о знакомстве с персидским коммунистом, а Савченко – о дружбе Гумилева с иранским юношей, которого арестовали еще во время Тегеранской конференции по подозрению всё в том же шпионаже. В беседах с этим «тихим, скромным и красивым» персом Гумилев практиковался в персидском, вместе они читали стихи великих персидских поэтов. Восстановить хронологию этих ученых занятий сейчас трудно, ведь беседовать поперсидски Гумилев мог не только с этим юношей или иранским коммунистом, но и с таджиками, которых в лагере было немало. По крайней мере еще 2 февраля 1951-го Гумилев писал Ахматовой из Песчанлага, что «занялся персидским языком и значительно успел», но занятия прервались, так как его отправили на общие работы. В марте Гумилев попросит Ахматову прислать «хрестоматию на персидском языке». 12 июня 1954-го в письме к Ахматовой Гумилев заметит, что «здорово насобачился» в персидском. «Занимаюсь историей и персидским языком в полное напряжение», — писал Гумилев Эмме Герштейн в августе 1955-го.

Интерес к персидскому языку был не вполне бескорыстным. Гумилев еще во время работы над кандидатской диссертацией перевел большой фрагмент из «Шахнаме», в лагере он решил вернуться к работе переводчика и попросил Эмму Герштейн прислать ему поэму Фирдоуси на языке оригинала: «Всё это принесет в случае моего возвращения плоды и фрукты». Увы, Эмма его разочаровала: еще в 1955 году вышло русское издание «Шахнаме» в переводе Семена Липкина. Гумилев негодовал: «…возмутительная халтура. Переводчик не знает а) языка, б) истории, в) русского стихосложения, но обладает, видимо, наглостью и блатом. Ничего похожего на гениальное произведение великого автора. Если бы Фирдоуси писал так, как Липкин, его бы никто не читал и не знал».

Но персидский Гумилев знал и прежде, теперь же только совершенствовался, а вот с тюркскими языками было намного труднее. Он пытался учиться у носителей языка, благо «органы» сажали немало узбеков и татар, но особого прогресса не было. К тому же среди лагерных мусульман, как тюркского, так и таджикского происхождения, было очень мало людей образованных: «Мусульман тоже много, — писал он матери. — …Но это народ неинтересный, хотя, конечно, симпатичнее европейцев».

Но в Камышлаге нашлись и образованные, среди них был ученый памирец, прошедший обучение у исмаилитского пира (старца). Звали его Алифбек Хийшалов, он принадлежал к этносу шугнанцев. Ко времени знакомства с Гумилевым ему исполнилось уже сорок четыре года, и помимо исмаилитского образования он получил и советское – окончил Сталинабадский пединститут. Алифбек пересказывал Гумилеву содержание древних рукописей, одну из них Гумилев отыщет уже на воле, а беседы с ученым шугнанцем помогут Гумилеву написать две статьи для «Вестника Древней истории», одного из самых престижных академических журналов.

От буддийского ламы, еще одного своего собеседника, Гумилев услышит легенду о Шамбале, которой он позднее найдет вполне материалистическое объяснение. По воспоминаниям Савченко, Гумилев относился к ламе с величайшим почтением, заваривал ему чай покрепче, с полупоклоном приносил кружку и произносил какоето приветствие на тибетском языке. Правда, тибетского Гумилев не знал, но приветствию выучился у самого ламы, который немного говорил порусски.

После ухода ламы Гумилев довольно потирал руки и будто бы приговаривал:

— Ну скажите, пожалуйста! Когда я, живя в Ленинграде, смог бы встретиться и поговорить за чашкой чая с настоящим буддийским монахом?.. Из самой Лхасы.

Впрочем, сам Гумилев писал позднее, что лама был не тибетцем, а корейцем.

Самым колоритным собеседником Гумилева был настоящий эвенкийский шаман, который будто бы посвящал его в тайны своего ремесла, рассказывал о злых и добрых духах. Иногда шаман «выскакивал в проход между нарами и начинал подпрыгивать то на обеих ногах, то на одной, что-то выкрикивать, временами повизгивать, вертя над головой крышку от посылочно го ящика, заменявшего ему бубен». При этом Лев Гумилев не спускал с шамана глаз, «напрягался и подавался вперед… мысленно повторяя телодвижения шамана. Прочая публика в такие минуты бросала свои дела и с любопытством наблюдала за происходящим».

Гумилев шутил, будто собирается освоить новую профессию на случай, если его отправят в сибирскую ссылку. Тогда пойдет он с бубном по стойбищам, зарабатывать кусок медвежатины. Шутка была рассчитана на людей, с шаманом не общавшихся, ведь от него Гумилев наверняка узнал, что шаманом становятся не по доброй воле.

Наконец, Гумилев упоминает еще об одном своем лагерном учителе, грузинском еврее, раввине и математике, который открыл ему философский смысл Каббалы. Там же в лагере Гумилев познакомился с еврейским поэтом Матвеем Грубияном, его стихи он будет переводить уже на воле. Видимо, в лагере они если не дружили, то поддерживали хорошие отношения. В лагере же Гумилев неожиданно стал жертвой еврейского погрома.

Дело было еще в кемеровский (междуреченский) период истории Камышлага, значит, между сентябрем 1951-го и июнем 1953-го. Судя по хорошей спортивной форме, которую показал в этом деле Гумилев, — еще до его инвалидности, значит, до осени 1952-го.

Погром, к счастью, организовали не многочисленные и хорошо организованные бандеровцы, а уголовники, попавшие в особлаг по грозному восьмому пункту 58-й статьи (террор). Эту статью им давали за вооруженное сопротивление милиции. Однажды несколько урок достали у вольнонаемных шоферов водку. Савченко предполагает, что алкоголь пробудил только «былые эмоции и двигательные навыки» уголовников, а лозунг «Бей жидов!» подкинул им кто-то из политических. Как бы там ни было, своей мишенью они избрали служащих-зэков из строительной конторы, где работал в то время и Гумилев. В конторе был и настоящий еврей, Ефим Маркович Пинкус, который, заслышав хорошо знакомый лозунг, успел спрятаться за шкаф. Но Гумилев из-за своей интеллигентной внешности и картавости, распространенной у российских евреев, оказался вполне подходящей заменой настоящему еврею. Кроме Гумилева удар уголов ников приняли белорусский профессор-славист Матусевич и бывший есаул кубанского казачьего войска Федоров, сражавшийся с большевиками еще под знаменами Деникина и Врангеля. Уж его-то даже спьяну трудно было принять за еврея.

В конторе погромщикам дали отпор, а Лев сошелся в драке с воровским паханом Кальченко, из которого, по словам свидетеля этого сражения, можно было бы «слепить по меньшей мере, двух Гумилевых». К тому же пахан был вооружен топором. Но страшен был в гневе и Гумилев: «…Лев Николаевич в атаке. Он подпрыгивает. Глаза его побелели. Губы искривлены от ярости. Рот ощерился зубами. Обе руки подняты кверху, и согнутые пальцы с порядочными ногтями нацелены в лицо, а может быть, и в глаза Кальченко…»

К счастью для будущего отечественной науки, их успели разнять.

Не зря товарищи полушутя спрашивали его: «Не из воровской ли малины вы сюда прибыли, Лев Николаевич?», а он отвечал: «… кличка "фраер" ко мне никак не подходит… я на три четверти блатной!»

Кое-какие лагерные черты Гумилев сохранял и после освобождения. Эмма Герштейн вспоминает интересную реплику Ахматовой. Когда Лина Самойловна, вдова литературоведа Рудакова, начала торговать автографами Николая Гумилева, Анна Андреевна сказала «мечтательно и угрожающе»: «Я нашлю на нее Леву, он с ней поговорит по-своему. <…> Он сделает из нее "свиное отбивное!"»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.