«Ероту песни посвящаю»
«Ероту песни посвящаю»
Однако некоторые весьма заметные фигуры в свете намеренно демонстрировали свои семейные добродетели, противопоставляя их «влиянию развратных философов». Такова была, например, чета Херасковых. В то время существовало четкое разделение понятий о любви дозволенной, в браке, и любви куртуазной, с самого начала исключающей долговременный союз. Последнюю считали нечистой, греховной страстью. Живя в доме Херасковых, знакомая нам Лабзина почти не встречалась со своим мужем и не исполняла супружеских обязанностей. Юный возраст позволял покровителям воспринимать ее как девицу, да и сама она лучше чувствовала себя в этой роли. Наконец Анна Евдокимовна подросла, и в ее сердце зажглась первая робкая влюбленность. Но предметом этого чувства стал не муж.
Мемуаристка оставила запись настоящего допроса, который учинил ей благодетель. По твердому убеждению Лабзиной, он спас ее от падения, открыл глаза на недопустимость подобных эмоций и помог разобраться в собственном сердце. Но на человека, привыкшего к внутренней свободе, текст производит отталкивающее впечатление:
«Я видела к себе привязанность племянника моей благодетельницы и чем больше его узнавала, тем больше его любила. И, наконец, он сделался моим и мужа моего другом… Ему было надо на несколько месяцев съездить увидеться с матерью, и я очень грустила с ним расставаясь… Стали прощаться; он подошел и обнял меня, назвавши милой сестрой, и уехал. Мне так сделалось скучно, что невольным образом полились слезы, и я их не скрывала. Благодетель мой, приметя, позвал к себе в кабинет, и я с радостью пошла за ним. Он спросил у меня: „Об чем ты, мой друг, плачешь?“ — „О уехавшем друге, который столько меня любит“. — „Для чего же другие об нем не плачут?“ — „Видно, они не умеют так любить и чувствовать“. — „Остались здесь другие племянники, которые могут тебе быть друзьями?“ — „Нет, отец мой, они, конечно, меня любят, но я их так много не могу любить, и они мне не заменят его“. — „Не может ли, мой милый друг, выйти из этой дружбы что-нибудь неприятное для тебя же самой?“ — „Я, кроме сердечного удовольствия, ничего не представляю и не знаю, каким бы тут быть неприятностям“. — „А я так предвижу. Скажи мне, по любви ли ты шла замуж?“ — „Я не ненавидела и не была привязана, а исполняла волю матери моей“. — „А ежели бы он, не взявши тебя, куда-нибудь уехал, жалела б ты об нем и стала ли бы плакать?“ — „Нет, и тосковать бы не стала“. — „Почему ж так?“ — „Потому что я привязанности сильной не имела, да и он со мной неласково обходился“. — „Стало, ты прямо никого еще не любила и не знаешь, как любят“. — „Ах, знаю, и очень. Да я вас люблю, вы сами это знаете“. — „Это другая любовь, ты меня любишь, как отца и друга“. — „А как же еще надо любить и какая другая есть любовь?“ — „Скажи мне, покойно ли ты любишь уехавшего друга? Когда его нет, что ты чувствуешь?“ — „Скуку“. — „А когда он с тобой?“ — „Какое-то приятное чувство, но, правда, и беспокойство мудреное, я вам не могу пересказать“. — „Ты сказала, что и меня очень любишь, чему я верю; но, сидя со мной, что ты тогда чувствуешь?“ — „Истинное удовольствие быть с вами!“ — „Покойна ли ты тогда?“ — „Очень!“ — „Ежели меня нет дома, тогда что?“ — „Я тогда сижу с благодетельницей моей“. — „И не грустишь?“ — „Нет, зная, что вы здоровы“. — „Почему ж к другу твоему любовь тебя так беспокоит? Ты его люби так же, как и меня любишь. Мне кажется, по твоим словам, между той и другой любовью великая есть разница“. …Я долго молчала, наконец сказала: „Это правда. Но что ж это значит? Не то ли, что я недавно слышала, говорили, а кто, не знаю, что он в нее влюблен и она также, но говорили так, что эту любовь как будто не одобряли…“ — „Я только тебе скажу, что ежели бы ты не была замужем, то я б старался тотчас отдать за друга твоего, а как ты уже имеешь мужа, и мужа достойного, то вся твоя любовь должна к нему быть… Я тебя прошу, моя милая, остерегайся допускать в сердце твое, мягкое и невинное, ничего непозволенного. Старайся друга твоего любить любовью тихой и непостыдной, старайся не быть с ним никогда наедине“. Я, слушая его, так испугалась, что цвет лица тотчас переменился, и я молчала».
Приведенный разговор можно назвать анатомией сердца. Даже его препарированием. Однако самой Лабзиной он не доставил никаких неудобств. Напротив. «Тогда мне был уж восемнадцатый год, и я чувствовала очень милости Божии посланием мне такого благодетеля и наставника, который умел видеть в глубину моего сердца и который умел мне все пороки показать ужасными и утвердить в добродетели. Что б я была без него? Он меня сохранял, как слабый цветок от ветру… И с тех пор я, как только можно, с благопристойностью отдаляла все случаи быть с ним (с племянником. — О.Е.). Он очень заметил сие, но почтение его ко мне никогда не терялось»[457].
Бросается в глаза, как подробно, вспоминая каждую фразу, Лабзина передает душеспасительные беседы. Херасков очень внимательно наблюдал за девушкой. Анне Евдокимовне строго-настрого было запрещено оставаться с кавалерами наедине и общаться с ними, понизив голос. В особенности же выслушивать комплименты. «Разговаривая с мужчинами, я должна была все пересказать, что с кем говорила, и при этом получала самые полезные для меня замечания и наставления». Однажды, когда она сидела в гостиной с вышиванием, вошел один из многочисленных племянников Хераскова, поздоровался и что-то молвил на ухо, не желая говорить при лакее. «Я ему сказала, чтоб впредь этого не делал — батюшка не любит, чтоб шептали. „Да ведь его здесь нет“. — „Мне все равно, здесь ли он или нет, я и без него не хочу делать ему неугодного!“ Он с удивлением на меня посмотрел. „Ваше повиновение и осторожность меня удивляют“. — „Кажется, дивиться нечему. Вам тому только можно б удивиться, ежели бы я не поступала по тем правилам, которые в здешнем доме получила“»[458].
Молодой человек рассказал тетке, какой получил отпор от воспитанницы. Госпожа Хераскова была довольна твердым поведением Анны Евдокимовны. Однако ее муж, который на первый взгляд должен был бы похвалить девушку, напротив, надулся. «Наступил час обеда, и сели за стол. Я приметила, что мой благодетель на меня неприятными глазами смотрит. Отобедавши, я обыкновенно ходила к нему в кабинет. Вошедши за ним, я спросила: „Здоровы ли вы?“ — „Я здоров. Что вы мне скажете, как утро провели, весело ли?“ — „По обыкновению очень хорошо“. Он очень пристально посмотрел на меня и спросил: „Больше вы мне ничего не скажете?“ — „Нет, батюшка, нечего сказать. Мне кажется, вы мной недовольны…“ — „А вы сами не знаете ничего?“ И у меня как будто какая тягость на языке сделалась, что я, зная свою вину, не хотела признаться и повторила прежний ответ. „Дак мне и спрашивать нечего! Извольте идти и приниматься за работу! Нам с вами сегодня говорить нечего!“ И так я ушла и сама себя внутренне бранила, для чего я не сказала, и решилась вечером сказать». Не тут-то было. И вечером Анне Евдокимовне не удалось заставить себя признаться в невинном шепоте. «Я пошла с ним проститься и испросить благословения, что я всегда делала. Он очень сухо со мной простился и не благословил». Целую ночь молодая женщина не могла спать. «Так меня мучила неискренность моя!» — восклицает она. Чуть свет Лабзина отправилась в кабинет Хераскова и со слезами бросилась перед ним на колени. «„Отец мой, я вас огорчила и знаю чем, но я не виновата!“ И рассказала ему все… „Я не выйду от вас! Спросите у него, как было…“ Он обнял меня: „Я верю тебе, друг мой, и хвалю тебя за благоразумие. Но для чего ты не хотела мне сказать?“ — „Я сама не знаю, простите меня, я довольно наказана мучением, которое мне спать не дало всю ночь“. — „Вот, мой друг, ты и это испытала, как дурно скрывать от тех, которыми ты дорожишь. И я не меньше тебя беспокоился, но теперь все кончилось, и я уверен, что это последний раз“. Я спросила у него: „Кто вам это сказал?“ — „Никто. Я сам видел, стоя у дверей. Знай, моя любезная, мои глаза и уши всегда там, где ты“»[459].
Эта сцена годится для учебника по психоанализу. Поведение благодетеля пронизано тонкими нитями ревности, которую он прикрывал нравоучительными беседами. Создается впечатление, что сам пожилой сановник влюблен в Анну Евдокимовну. Надо отдать Хераскову должное: он не позволил себе ничего лишнего. Наслаждался обществом юной розы, не стряхнув с ее лепестков ни единой капли росы. Однако и в этом бережном отношении скрыт глубокий эгоизм. Благодетель знал, что Анна Евдокимовна равнодушна к мужу, поэтому он с легким сердцем внушал молодой женщине мысль о необходимости нести свой крест, оставаясь верной супругу. Однако стоило сердцу воспитанницы зажечься первым настоящим чувством, и неумолимый ментор немедленно наставил заблудшую на путь истинный.
Впрочем, иные наставники юных девиц не были так щепетильны, как Херасков, и не держали свои нежные чувства при себе. Много толков в 70-х годах XVIII века наделал роман И. И. Бецкого, куратора Воспитательного общества благородных девиц, с одной из воспитанниц, Глафирой Алымовой. В серии портретов смольнянок кисти Д. Г. Левицкого она изображена играющей на арфе. Это единственная из девушек, которой позволено было позировать в роскошном придворном наряде и с драгоценностями. На остальных либо театральные костюмы, либо скромный утренний туалет, либо ученическое платье.
Крупный вельможа, тайный советник, умный и либеральный педагог, изгнавший розгу из употребления во вверенных ему учебных заведениях, Бецкой — творец образовательной реформы времен Екатерины II. Как и у любого светского человека, у Ивана Ивановича случались романы, но назвать его записным волокитой светская хроника тех лет не позволяет. Сильное чувство вошло в его жизнь с появлением юной Глафиры Алымовой.
Двенадцатая дочь отставного полковника лейб-гвардии конного полка И. А. Алымова, Глафира никогда не видела своего отца. Он умер за несколько дней до ее рождения. Семи лет девочку отдали в Воспитательное общество, разлучив с семьей. Когда ей исполнилось 14, умерла мать. Но и до этого юная Алымова чувствовала себя если не сиротой, то одинокой, никем не защищенной бесприданницей. Она рано сообразила, что должна пробиваться в жизни сама, у нее нет знатной родни, а стало быть, ей придется искать влиятельных покровителей. В «Памятных записках», созданных героиней в конце жизни, Глафира Ивановна несколько страниц уделила рассказу о своем первом успехе — завоевании дружбы начальницы Воспитательного общества мадам С. И. де Лафон. Умная и сердечная женщина, которую ученицы, уже упорхнувшие из монастыря, называли «наша старая добрая мама», не сразу поддалась на ухищрения и настойчивые попытки девочки обратить на себя внимание. Но в конце концов каждый льстец достигает желанной цели.
В тесном мирке Воспитательного общества главными были Лафон и Бецкой. Первую Алымова покорила, второй, судя по «Запискам», покорился сам. Бецкой был старше Глафиры на 54 года, воспитанницы воспринимали его как «почтенного старца», которого их учили «уважать как отца и заступника». Девушка уверяет, что Иван Иванович сам обратил на нее внимание: «С первого взгляда я стала его любимейшим ребенком, его сокровищем. Чувство его дошло до такой степени, что я стала целью всех его мыслей… Я бессознательно чувствовала, что он мне подчиняется». Приобретенную над пожилым сановником власть Алымова использовала, чтобы упрочить свое положение среди соучениц. «Ничего не прося для себя, я всего добивалась для своих подруг… Я не переставала просить за всех, кто нуждался в покровительстве, и не тщетно». Влияние на куратора обеспечивало Глафире власть над остальными девушками, она могла облагодетельствовать кого-то, а на ком-то сосредоточить неудовольствие Ивана Ивановича. Угождая ей, приятельницы делали свою маленькую «карьеру» в Смольном.
Стараясь порадовать избранницу, Бецкой устроил для воспитанниц старшего выпуска празднование Нового, 1776 года в своем роскошном доме на Царицыном лугу у Летнего сада. Это был один из первых петербургских особняков с висячим садом на террасе второго этажа, обращенным к Лебяжьей канавке. В этот момент Алымова сделалась уже приемной дочерью пожилого сановника. Когда Глафира достигла шестнадцати лет и надела белое платье старшего возраста, Иван Иванович «перестал скрывать свои чувства и во всеуслышание объявил, что берет меня на свое попечение, и торжественно поклялся в этом моей матери, затеплив лампаду перед образом Спасителя. Он перед светом удочерил меня».
По словам героини, названый отец окружил ее «постоянными любезностями, ласками и нежными заботами». Бецкой лично занимался туалетом для выпуска, в котором Глафира изображена на портрете. «Он приносил мне образчики разных материй и удивлялся, что я выбирала самые простые». Это замечание, противоречащее живописному свидетельству, позволяет усомниться в правдивости остальных деталей рассказа, рисующего Алымову эдакой Золушкой, записной скромницей, заботящейся о своих подругах в ущерб себе. Из круга «монастырок» ее портрет выделяется не столько женственностью, сколько особой женскостью. Изображенная на нем светская львица в шелковом платье «большого выхода» кажется взрослее и опытнее соучениц. На шиньон в локоть высотой по последней парижской моде накинуто газовое покрывало с белыми мушками. Концы атласного зеленовато-голубого пояса падают на колени. Пряди волос перевиты нитью крупного жемчуга. Алымова похожа на придворную даму, заехавшую в Смольный навестить кого-то из родственниц.
Характерно, что при таком ловком характере Глафира не пользовалась расположением Екатерины II. В кругу близких императрице воспитанниц старшего возраста Алымову принимали, видимо, ради Бецкого. Проницательная государыня, ценившая в своих юных подругах безыскусность, угадала, что за характер скрывают услужливые манеры девушки. Лучшие из выпускниц должны были стать фрейлинами при дворе, и Екатерина без сожаления уступила Глафиру великой княгине Наталье Алексеевне, первой супруге цесаревича Павла Петровича. В «Записках» дело выглядит так, будто Наталья Алексеевна сама добивалась дружбы скромной «монастырки», ухаживала за ней и чуть ли не заискивала. «По два, по три раза в неделю приезжала она в монастырь и проводила со мной по несколько часов. Мы разговаривали и занимались музыкой… Когда я была нездорова, она навещала меня, посылала конфеты и цветы… Она обещала взять меня к себе по окончании курса в качестве друга, выпросив согласие императрицы»[460]. Екатерина не возражала, но Алымову ждало разочарование. Наталья Алексеевна умерла при родах, и Глафире пришлось поступить к «той, которая ее заменила», то есть ко второй жене Павла — Марии Федоровне. Вместо роли доверенного лица Алымова вынуждена была примириться с положением привилегированной служанки.
Неудача не обескуражила честолюбивую смольнянку. Как корабль на всех парусах, она устремилась покорять двор. Старый покровитель мог ей во многом помочь, но их отношения закончились ссорой, и Алымова покинула роскошный особняк Бецкого. Сама она объясняет причину ухода упрямством старика. «Страсть его дошла до крайних пределов и не была ни для кого тайной, хотя он скрывал ее под видом отцовской нежности». Однако Иван Иванович не делал предложения, а хотел, чтобы девушка сама пошла навстречу его нескромным желаниям. «В 75 лет он краснел, признаваясь, что жить без меня не может… Будь он откровеннее, и я охотно бы сделалась его женою». Возможно, старик ждал первого шага со стороны возлюбленной, чтобы объясниться. При такой разнице в возрасте покровитель естественным образом стеснялся заводить решительный разговор.
И тут Алымова совершила оплошность. Потребовала слишком много. Ей захотелось выйти замуж за более молодого кавалера и в то же время остаться названой дочерью Бецкого, пользовавшейся богатством и расположением старика. В 1777 году, всего через несколько месяцев после выпуска, Глафира обвенчалась с президентом Медицинской коллегии А. А. Ржевским. Избранник Алымовой не имел большого богатства, но занимал заметный пост. Ему исполнилось сорок, первым браком он был женат на А. Ф. Каменской, сестре фельдмаршала, известной в то время писательнице и поэтессе. Сам слыл литератором и видным масоном, дружил с Г. Р. Державиным и М. М. Херасковым, сотрудничая в журналах последнего «Полезное увеселение» и «Свободные часы»[461]. Поначалу Бецкой всячески противился выбору воспитанницы, а потом поставил непременным условием своего согласия на брак обязательство молодых супругов поселиться в его доме. Это никак не противоречило планам Глафиры, и она склонила жениха пойти навстречу желаниям вельможи. Однако жизнь втроем оказалась труднее, чем представляла Алымова. И муж, и покровитель ревновали ее, ссорились, стараясь выпутаться из нелепого положения. А виновница «торжества» ощущала себя крайне неуютно между двух огней.
«С дочерней нежностью старалась я утешить Ивана Ивановича, но усилия мои были бесполезны: дружба не могла удовлетворить его страсти… Мое положение становилось невыносимым посреди любви мужа и дружбы Ивана Ивановича. Оба они считали себя обиженными и мучили меня. Удовлетворить их притязания не было возможности; надо было дать предпочтение одному из них. Бецкой старался поссорить меня с мужем, по-прежнему возбуждая его ревность и уверяя его, что он не может рассчитывать на исключительную привязанность ребенка, который ему, старику, изменил бессовестно. Мне же он представлял ожидающее меня несчастье — жить с мужем при его подозрительном и вспыльчивом характере».
Не выдержав семейного ада, чета Ржевских сбежала из особняка Бецкого. Молодые обзавелись собственным домом на набережной Фонтанки. Судя по отзывам современников, они жили дружно. Державин посвятил им оду «Счастливое семейство», где, между прочим, были и такие строки:
В дому его нет ссор, разврата,
Но мир, покой и тишина:
Как маслина плодом, богата
Красой и нравами жена.
Итак, между развратом куртуазной любви и масонскими нравоучительными проповедями, в равной мере иссушавшими сердце, человек XVIII века мог любить открыто, глубоко и не постыдно только в браке. Однако супружеские чувства без романтических прикрас уже казались ему скучны. Поэтому среди вполне счастливых пар распространилось стремление разыгрывать галантные страсти у семейного камелька. Писать друг другу стихи, преклоняться перед женой, как перед прекрасной дамой, ревновать и чаять похищения любезного предмета. Словом, простодушно соединять куртуазность с законностью. Явление чисто русское. При этом происходила профанация самой сути культурного феномена. Ведь дама сердца всегда недостижима.
Одним из немногих, кому удалось соединить семейную жизнь с непрекращающимся ухаживанием за супругой, был Николай Еремеевич Струйский, выпускник Московского университета, отставной гвардейский сержант, помещик и поэт-графоман, влюбленный в стихи так же страстно, как и в жену. Портрет этой прекрасной женщины кисти Федора Рокотова воспел Николай Заболоцкий:
Любите живопись, поэты!
Лишь ей, единственной, дано
Души изменчивой приметы
Переносить на полотно.
Ты помнишь, как из тьмы былого,
Едва закутана в атлас,
С портрета Рокотова снова
Смотрела Струйская на нас?
Ее глаза — как два тумана,
Полуулыбка, полуплач.
Ее глаза — как два обмана,
Покрыты мглою неудач.
Соединенье двух загадок,
Полувосторг, полуиспуг,
Безумной нежности припадок,
Предвосхищенье смертных мук…
Эти стихи в XX веке подкупили сердца многих читателей. Но мало кому было известно, что прекрасная дама на полотне Рокотова избалована пиитическими признаниями, что ей посвящены «Еротоиды» Струйского, двести лет назад весьма известные и переписывавшиеся из одного дамского альбомчика в другой. В 60-е годы XVIII века в журналах «Невинное упражнение» и «Свободные часы» появлялись студенческие стихи Струйского. На современный вкус крайне наивные:
Я песенку мою
Зардевшися пою.
Пою, пою, пою.
Любови не таю.
Любить умею,
В любови тлею…
Кого люблю, сказать не смею!
Конечно, это не Заболоцкий. Но и время было другое. Литература — и простодушнее, и безыскуснее. Такие вершины, как Ломоносов или Державин, возвышались горными хребтами над долиной, где пастушки и фавны разыгрывали пасторали. Струйский уверял, будто изобрел зрительные стекла — сажесеты, при помощи которых мог заглядывать не только внутрь человеческого глаза, но и «до самых мыслей оным проникнуть». Так он заглянул в очи избранницы и обнаружил там «множество преострых стрел» и «фейерверочных ракет». Испуганный юноша вознамерился было обратить внимание на другие глаза, «которые не столь бы ядовиты были… и тотчас вошел в стихотворческие размышления, воображая себе маленьких купидончиков, составляющих сии заразительные орудия»[462].
В 1768 году Струйский женился на Олимпиаде Сергеевне Балбековой. В поэмах он называл ее «Татиссой» и прославлял белым стихом:
Пей со мной одну здесь чашу,
Сладости в уста вливая,
Расцелуй меня, Татисса,
Как целован был доныне!
Обнимай, мой свет, нежнее,
Чувствия мои пленяя…
К несчастью, Татисса умерла при родах, оставив совсем юного, 20-летнего мужа, с двумя близнецами — девочками Прасковьей и Александрой[463]. Николай Еремеевич оплакал ее, как положено, не только прозаически, но и в стихах:
Не расцветайте розы,
Любезныя уж нет.
Ея уж нет на свете.
Померк ея уж свет…
Через три года Струйский встретил и полюбил Александру Петровну Озерову, небогатую дворянку, проживавшую в Москве. Он придумал ей звучное поэтическое имя Сапфира, и его муза вновь ожила. И через 15 лет брака страсть Николая Еремеевича к жене была столь же жаркой, как и в 1772 году:
Ероту песни посвящаю,
Еротом жизнь мою прельщаю,
Ерот в мой век меня любил,
Ерот мне в грудь стрелами бил:
Я пламень сей тобой, Сапфира, ощущаю!
По отзывам современников, супруги были полной противоположностью. Быстрый, нервный, вспыльчивый, иногда склонный к деспотичной жестокости муж. И мягкая, достойная, хозяйственная жена, имевшая над ним несомненную власть. Мемуарист князь И. М. Долгоруков вспоминал: «Александра Петровна была женщина совсем других, чем ее муж, склонностей и характера. Тверда, благоразумна, осторожна. Я, признаюсь, мало женщин знавал таких, о коих обязан говорить с чувством усердия и признательности»[464].
Противоположности сходятся. Брак Струйских был тому подтверждением. Супруги любили друг друга. Александра Петровна родила мужу 18 детей, из которых восемь выжили. До последних дней Николай Еремеевич продолжал сочинять стихотворные признания своей суженой:
Ежели б возможно было
Анатомить мое сердце,
Чтоб мне жить осталось после,
Как мою раскроют грудь,
То б мое печально сердце
Той, конечно, показало,
Той, я кою обожаю,
Как давно по ней вздыхаю,
Сколь по ней я плачу, стражду…
Конечно, живя в богатом имении Рузаевка, в доме-дворце, построенном по чертежам В. И. Баженова, окруженный толпой детей и супругой, выполнявшей его малейшие желания, Николай Еремеевич давно не плакал и не страдал. Но положение обязывало. Взялся писать «еротоиды», изволь покорять сердце любимой вздохами и слезами. Струйского отказывались печатать в столичных журналах, он сам издавал свои книги в роскошных переплетах и на дорогой бумаге, а потом дарил всем проезжающим. Благодаря этому его страсть к Сапфире обрела общероссийскую известность.
Сидеть на двух стульях Струйскому было нелегко. Но, как мы уже говорили, весь русский XVIII век в каком-то смысле сидел на двух стульях и находил это удобным. Попытка соединить несоединимое, чтобы достигнуть идеала, видна и в семейной жизни. Суть куртуазной любви — вечная погоня за предметом. Суть любви супружеской — само обладание. Русская культура, традиционно привыкшая ко второму варианту отношений, склонна не предвкушать, а вкушать любовь. Но как растянуть мимолетное на годы? В рыцарских романах этому помогают частые разлуки и страдания разъединенных пар, для которых каждая новая встреча как первая. В сниженной, повседневной жизни вечное воспроизводство влюбленности достигается сменой предметов страсти. Россия, как часто случается, придумала нечто новое — куртуазную любовь в браке. Неожиданный гибрид, примиривший многих сторонников «просвещенных» отношений с необходимостью иметь семью.