«Бедная вдова»
«Бедная вдова»
У графа Шуазель-Гуфье были причины назвать Екатерину II «доброй женщиной». Брат французского министра иностранных дел герцога Этьена Франсуа Шуазель-Амбоаза, он и сам сделал дипломатическую карьеру. В 1784–1791 годах граф служил посланником в Стамбуле и активно противодействовал политике Петербурга. Парижский кабинет того времени всемерно поддерживал Оттоманскую Порту против России. Версаль видел в усилении последней на Черном море угрозу свой левантской торговле. Франция выделяла Турции денежные субсидии для войны с северной соседкой, участвовала в перевооружении ее армии, направляла офицеров для обучения османских войск, инженеров для перестройки на европейский лад крепостей, в том числе Очакова и Измаила, а также перевозила военные грузы на своих судах под флагом нейтральной страны. В 1787 году Версаль через Шуазель-Гуфье оказал на престарелого султана Абдул-Гамида I давление и фактически спровоцировал начало второй Русско-турецкой войны.
Сам граф относился к России и ее монархине весьма враждебно не только по политическим причинам, но и в силу идеологических воззрений. Ученый-археолог, член Парижской академии наук, он разделял идеи «русской угрозы», укоренившиеся в XVIII веке во Франции. Его книга «Живописное путешествие по Греции» содержала немало выпадов против «северных варваров» в духе рассуждений аббата Шаппа д’Отроша и Жан Жака Руссо о необходимости «загнать русских обратно в леса и болота, откуда они так опрометчиво выбрались при Петре I»[3].
После революции Шуазель вынужден был покинуть родину. Как многие его соотечественники, скитался по Европе. Англия не дала ему крова, и по иронии судьбы он нашел прибежище именно в России. Позднее Павел I даже назначил «Гавриила Августовича» директором Академии художеств. А при жизни Екатерины II французская эмиграция пользовалась в Петербурге покровительством и поддержкой государыни. Зная о роли Шуазеля в развязывании Русско-турецкой войны, императрица могла бы отнестись к нему далеко не так радушно, как к другим беженцам. Однако она предпочла «забыть» о «заслугах» посла, поступая по пословице: кто старое помянет, тому глаз вон. Конечно, для подобного поведения имелись политические мотивы — Шуазель являлся видной фигурой в эмигрантской среде, через него можно было влиять на ее настроения. Однако нельзя сбрасывать со счетов и личное мягкосердечие Екатерины, ее человеческую жалось и сострадание. Полжизни граф считал императрицу Северной Мессалиной, а, прибыв в Петербург, встретился с «доброй женщиной».
Та же картина ждала и Виже-Лебрён. Вечером Эстергази сообщил художнице, что на следующий день в час она будет принята императрицей в Царском Селе. Это известие вызвало у дамы панику: «Я всегда носила только простые муслиновые платья, и даже в Петербурге было невозможно сшить парадное платье за один день». Визит к графине Эстергази еще больше расстроил путешественницу. «При всей своей вежливости не смогла она удержаться, чтобы не сказать мне: „Сударыня, неужели вы не могли приехать в другом платье?“ Ее недовольный вид только усилил мою озабоченность».
Однако августейшая аудиенция изгладила все следы робости и неуверенности. «Я предстала перед императрицей с некоторым страхом, — вспоминала художница, — и оказалась наедине с сей самодержицей Всероссийской. Граф Эстергази предупредил меня, что надо поцеловать у нее руку, и для исполнения сего традиционного обряда она сняла одну перчатку, что должно было послужить мне напоминанием, но все-таки я совершенно о сем забыла, ведь один только вид сей замечательной женщины произвел на меня такое впечатление, что я всецело отдалась ее созерцанию. Меня крайне удивил весьма малый ее рост, ведь я представляла ее столь же большой, как и ее слава. К тому же она была очень полной, но лицо ее сохраняло следы красоты, и высокая прическа из седых волос прекрасно его обрамляла. По высокому и широкому лбу в ней сразу угадывалось присутствие гения. Глаза ее были мягкими и весьма изящной формы, нос совершенно греческий, лицо цвета весьма яркого, а его выражение чрезвычайно подвижное.
Она сразу же обратилась ко мне своим мягким, но довольно глубоким голосом: „Сударыня, я весьма рада видеть вас здесь. Но репутация ваша уже ранее сего дошла до нас. Хоть я и не слишком тонкий ценитель, но все-таки поклоняюсь всем искусствам“. Все, что она говорила в продолжение нашей довольно долгой беседы о желании, чтобы Россия понравилась мне и я оставалась бы здесь долгое время, — все это было сказано с такой доброжелательностью, что робость моя исчезла, и когда я откланивалась, у меня не оставалось уже ни малейших опасений. Я только не могла простить себе свою забывчивость, из-за которой так и не поцеловала ее руку, белоснежную и отменно красивую, тем более что граф Эстергази не преминул упрекнуть меня за это. Касательно же моего туалета я отнюдь не приметила, чтобы она обратила на него хоть малейшее внимание, а быть может, она вообще не столь строга в этом отношении, как, например, госпожа посольша»[4].
Конечно, Екатерина заметила оба нарушения этикета: и простое платье, и отказ поцеловать монаршую длань. Но как человек воспитанный сделала вид, будто ничего не произошло. Ведь перед ней была не придворная дама, обязанная знать все тонкости дворцового обхождения, а приезжая художница, интересная своими талантливыми работами. Ее манеры могли оставаться весьма свободными и при этом никого не оскорблять. Императрица и к промахам официальных лиц относилась очень снисходительно. Враг всякой неестественности, она не любила ставить окружающих в неловкое положение и старалась помочь им выбраться из скользкой ситуации. Именно такой случай рассказал французский посол граф Луи Филипп де Сегюр.
Он прибыл в Петербург в марте 1785 года и был несколько подавлен величием двора Екатерины. «Двор ее был местом свидания всех государей и всех знаменитых лиц ее века, — писал он. — До нее Петербург, построенный в пределах стужи и льдов, оставался почти незамеченным и, казалось, находился в Азии. В ее царствование Россия стала державою европейскою. Петербург занял видное место между столицами образованного мира, и царский престол возвысился на чреду престолов самых могущественных и значительных».
На первой же аудиенции с Сегюром случился конфуз. Как и положено, он представил приветственную речь на имя монархини в Коллегию иностранных дел вице-канцлеру Ивану Андреевичу Остерману. Императрица ознакомилась с ней и заготовила ответ. Но когда дипломат приехал во дворец, в приемной его встретил австрийский посланник граф Людвиг Кобенцель, чей живой, интересный разговор отвлек Сегюра от затверженной речи. Двери в зал распахнулись, дипломату объявили, что Екатерина II ждет его, и тут он понял, что все вычурные официальные любезности вылетели у него из головы. Напрасно он старался вспомнить их, проходя через анфиладу комнат, роскошное убранство парадных помещений еще больше рассеяло его внимание. Еще минута, и к своему ужасу граф предстал перед императрицей.
«В богатой одежде стояла она, облокотясь на колонну; ее величественный вид, важность и благородство осанки, гордость ее взгляда, ее несколько искусственная поза — все это поразило меня, и я окончательно все позабыл. К счастью, не стараясь напрасно понуждать свою память, я решил тут же сочинить речь, но в ней уже не было ни слова, заимствованного из той, которая была сообщена императрице и на которую она приготовила свой ответ. Это ее несколько удивило, но не помешало тотчас же ответить мне чрезвычайно приветливо и ласково и высказать несколько слов, лестных для меня лично». Чтобы сгладить официальность ситуации, Екатерина упомянула о письмах к ней барона Фридриха Мельхиора Гримма, которого знал и Сегюр. Она подчеркнула, что, благодаря похвалам своего старого корреспондента, заочно составила о графе благоприятное впечатление. Общее знакомство помогло справиться с первоначальной неловкостью. Не прошло и нескольких минут, как императрица и посол общались уже совершенно свободно.
Позднее, когда их отношения стали более коротки, Екатерина спросила: «Что такое случилось с вами, граф, когда вы представлялись мне в первый раз, и почему вы вдруг изменили речь?» Сегюру пришлось сознаться в своей забывчивости. «Но я подумал, что это смущение, позволительное частному человеку, неприлично представителю Франции, — оправдывался он. — И потому решился высказать в первых попавшихся мне на ум выражениях чувства моего монарха к вашему величеству». Императрица заверила посла, что дипломаты сплошь и рядом попадают впросак. «Вы очень хорошо сделали, — сказала она. — Всякий имеет свои недостатки, и я склонна к предубеждению. Я помню, что один из ваших предшественников, представляясь мне, до того смутился, что мог только произнести: „Король, государь мой…“ Я ожидала продолжения. Он снова начал: „Король, государь мой…“ — и дальше ничего не было. Наконец, после третьего приступа я решилась ему помочь и сказала, что всегда была уверена в дружественном расположении его государя ко мне. Все уверяли меня, что этот посланник был ученый человек, но его робость навсегда поселила во мне несправедливое предубеждение против него»[5].
Итак, Екатерина ценила людей находчивых, которые не лезли за словом в карман. В первые годы царствования нашу героиню чрезвычайно раздражала манера придворных умолкать и трепетать в ее присутствии. Никакого живого разговора с сановниками и дамами «старой закалки» не получалось. «Когда я вхожу в комнату, можно подумать, что я медузина голова, — в 1764 году жаловалась государыня парижской корреспондентке госпоже М. Т. Жоффрен. — Все столбенеют, все принимают напыщенный вид; я часто кричу, как орел, против этого обычая, но криками не остановишь их, и чем более я сержусь, тем менее они непринужденны со мною, так что приходится прибегать к другим средствам»[6]. «Другим средством» и было доброжелательное, мягкое поведение императрицы, годами отучавшей приближенных «столбенеть» при одном своем появлении.
Порой с иностранцами ей бывало проще. Ради поддержания непринужденной беседы Екатерина готова была закрыть глаза даже на невольную бестактность. Фрейлина Варвара Николаевна Головина рассказала в мемуарах забавный случай. Во время путешествия в Крым в 1787 году Екатерину сопровождали иностранные дипломаты, попеременно подсаживавшиеся в шестиместный царский экипаж. Австрийский посол Кобенцель восторгался бархатной шубой императрицы. «Моим гардеробом заведует один из моих лакеев, — сказала государыня. — Он слишком глуп для другого занятия». Сегюр не расслышал конец фразы и поспешил вставить французскую пословицу: «Каков господин, таков и слуга». Это вызвало общий смех. Чуть позже императрица шутя справилась у Кобенцеля, не утомляет ли его ее компания. «Соседей не выбирают», — буркнул тот. И снова ответом был смех собравшихся. Тем временем английский посол Фитц Герберт лорд Сент-Элен присоединился к обществу. Он не знал о причине веселья, и Екатерина взялась повторить ему последние остроты. Но не успела она сказать и двух слов, как флегматичный британец задремал. «Только этого и недоставало для завершения ваших любезностей, господа, — сказала императрица. — Я совершенно удовлетворена»[7].
Любопытно, как повели бы себя в подобной ситуации царственная свекровь Екатерины — Елизавета Петровна, чей вспыльчивый нрав был известен, или сын нашей героини Павел Петрович? Возможно, дипломатам, допустившим неуместные вольности, пришлось бы упаковывать багаж. Но Екатерина сама провоцировала собеседников на некоторую развязность.
Во время путешествия по Днепру в 1787 году императрица предложила заменить в узком дружественном кругу вежливое «вы» на более фамильярное «ты». Все согласились, и принц Шарль Жозеф де Линь в шутку называл монархиню «Твое величество», чем смешил ее до слез[8]. Екатерине нравилось общаться с окружающими на равных — только в таких условиях была возможна живая беседа, за пределы которой изгонялся страх. В пьесе «Обольщенный» Екатерина вложила в уста одной из героинь слова, под которыми могла бы подписаться: «Хоть печали и много было смолоду, но мне под старость видеть бы лица веселые»[9].
Один из близких друзей Екатерины философ-просветитель барон Гримм описал прелесть беседы государыни. Он дважды побывал в России, в 1773–1774 и в 1776–1777 годах. По его признанию, разговоры с императрицей обычно продолжались два-три часа, случалось четыре, а однажды семь часов, «не прерываясь ни на минуту». Такие долгие диалоги возможны были только в поездках, когда спутники Северной Минервы развлекали друг друга то глубоким философским диспутом, то светской салонной болтовней.
«Талант императрицы заключался в том, что она всегда верно схватывала мысль своего собеседника, — писал Гримм, — так что неточное или смелое выражение никогда не вводило ее в заблуждение… Надо было видеть в такие минуты эту необычайную голову, эту смесь гения с грацией! …Как она своеобразно понимала суть, какие остроты, проницательные замечания падали в изобилии, как светлые блестки природного водопада. Отчего не в силах моих воспроизвести на письме эти беседы! …Да возможно ли было уловить на лету ту толпу светлых движений ума, гибких, мимолетных! Как перевести их на бумагу? Расставаясь с императрицей, я бывал обыкновенно до того взволнован, наэлектризован, что половину ночи большими шагами разгуливал по комнате»[10].
Сегюр подчеркивал, что русская государыня старалась держаться как частное лицо, гостеприимная хозяйка и удивительно любезная дама. Но, возможно, императрица была столь снисходительна только к иностранцам? Их письма и мемуары создавали ее репутацию за границей. Перед европейскими путешественниками она умела подать себя в самом выгодном свете. С подданными же государыня была вправе не церемониться. Отнюдь. Русские воспоминания тоже полны свидетельств ее такта.
Сохранился чуть солоноватый анекдот о беседе Екатерины с адмиралом Василием Яковлевичем Чичаговым, в 1789–1790 годах одержавшим громкие победы над шведским флотом. «Императрица приняла его милостиво и изъявила желание, чтобы он рассказал ей о своих походах. Для этого она пригласила его к себе на следующее утро. Государыню предупреждали, что адмирал почти не бывал в хороших обществах, иногда употребляет неприличные выражения и может не угодить ей. Но императрица осталась при своем желании». Описывая сражение, старик не на шутку разошелся, размахивал руками и даже вставил несколько крепких словечек. «Дойдя до того, когда неприятельский флот обратился в полное бегство, адмирал все забыл, ругал трусов-шведов… „Я их… я их…“ — кричал он». Потом опомнился, прикусил язык и побледнел. Но императрица и бровью не повела. «Ах, как вы интересно рассказываете, Василий Яковлевич, — молвила она. — Жаль, я ваших морских терминов не понимаю»[11].
Терпение и доброжелательность Екатерины распространялись на истопников, трубочистов, караульных, пажей… Раз проснувшись ночью и заметив, что лампадка перед иконой в ее комнате погасла, императрица пошла в соседнюю. Дремавший у дверей солдат с перепугу вскочил, отдал ей честь ружьем, но от удара приклада об пол оно выстрелило. Раздался грохот, пороховой дым повис в воздухе, пуля ударила в потолок и испортила расписной плафон. Государыня не стала ни поднимать тревогу, ни наказывать часового, только упрекнула его твердым голосом: «Зачем у тебя ружье было не в порядке?»
Граф Николай Петрович Румянцев рассказывал и другой случай. Как-то во время праздничного обеда один из пажей, служа императрице, наступил на кружевную оборку ее платья и разорвал. Екатерина сделала досадливое движение, мальчик испугался и опрокинул тарелку супа, залив наряд государыни. Вместо того чтобы выбранить ребенка, императрица засмеялась и ободрила его словами: «Ты меня наказал за мою живость»[12].
Подобных случаев в мемуарах набирается немало. Они свидетельствуют о том, что с Екатериной было исключительно легко общаться. Это чувствовали и министры на приеме, и простолюдины на проселочной дороге. Сегюр описывал, как во время путешествия Екатерина выходила из кареты и разговаривала с народом. «Толпы крестьян падали перед нею на колени, вопреки ее запрещению, потом поспешно вставали, подходили к ней и, называя ее матушкой, радушно говорили с ней. Чувство страха в них исчезало, и они видели в ней свою покровительницу и защитницу»[13]. Умение разговаривать с людьми любого ранга, с первых слов располагая их к себе и вызывая доверие, — качество, которое императрица пестовала в себе. Недаром пушкинская Маша Миронова в «Капитанской дочке» сама не заметила, как вступила в беседу с незнакомкой из парка и поделилась с ней своим горем.
«Марья Ивановна пошла около прекрасного луга, где только что поставлен был памятник в честь недавних побед графа Петра Александровича Румянцева. Вдруг белая собачка английской породы залаяла и побежала ей навстречу. Марья Ивановна испугалась и остановилась. В эту самую минуту раздался приятный женский голос: „Не бойтесь, она не укусит“. И Марья Ивановна увидела даму, сидевшую на скамейке противу памятника… Она была в белом утреннем платье, в ночном чепце и в душегрейке. Ей казалось лет сорок. Лицо ее полное и румяное, выражало важность и спокойствие, а голубые глаза и легкая улыбка имели прелесть неизъяснимую».
Для большинства современных читателей эта сцена — не просто описание знакомства Маши Мироновой с императрицей в Царском Селе. Это первая и подчас единственная встреча с Екатериной II. А первое впечатление — самое важное. И что бы ни было прочитано позднее, государыня навсегда останется дамой из парка, откровенный разговор с которой спас Петра Гринева.
Давно замечено, что образ Екатерины в «Капитанской дочке» — литературное переложение знаменитого портрета В. Л. Боровиковского «Императрица Екатерина II на прогулке в Царскосельском парке» 1790 года (Здесь и ночной чепец, и свободное утреннее платье, и собачка, и памятник…) Справедливо и то, что А. С. Пушкин оживил традиции классицизма, совсем по-мольеровски выведя на сцену в конце действа монарха, без суда которого главные герои не в силах справиться с давлением обстоятельств.
Однако следует обратить внимание на сюжетное сходство пушкинской сцены с множеством устных анекдотов и мемуарных свидетельств о Екатерине, бытовавших в то время среди старшего поколения русского дворянства. Простота, мягкость, внимание к собеседнику, умение сдержать холодность и выслушать неприятные доводы — общие места многих сочинений об императрице. И наоборот — вспыльчивость, мстительность, желание наводить страх на подданных — кажется, совсем не присущи Екатерине. Пребывание при ее дворе — райское наслаждение, ибо государыня ничем не стесняет окружающих.
Именно такой образ диктовался культом Екатерины II, который возник еще при жизни императрицы. В годы царствования Павла I он существовал подспудно, в форме скрытого сопротивления политике нового монарха. А в начале XIX столетия при Александре I вспыхнул с прежней силой. В дворянских усадьбах было принято иметь портреты государыни, гобелены и вазы с ее изображениями. Считалось достойным хвалить минувшие дни и «черпать суждения» из «забытых газет времен очаковских и покоренья Крыма», что так раздражало А. С. Грибоедова. Уйдя в прошлое, золотой век еще долго отбрасывал блеск на новые дни. И самым притягательным в нем оставался образ Екатерины.