«Тогда была в доме бироновщина»

«Тогда была в доме бироновщина»

Наказание Салтыковой было в известной степени воспитательной мерой. Власть демонстрировала, что не будет равнодушно смотреть на преступления подобного рода. Крепостной человек — такой же подданный, как и любой другой. Однако у произошедшего есть характерная черта, на которую обычно не обращают внимания. Салтычиха перешла границы дозволенного не только в отношении дворовых. Жертвами ее злодейства чуть было не стали равные ей по рождению Тютчев и Панютина. История с неудачным взрывом — лишь эпизод следственного дела. Не самый важный с точки зрения обвинений, ведь он не повлек смертоубийства. Но мы задерживаем на нем взгляд читателя именно потому, что в других известных нам случаях жестокого обращения помещиков с людьми тоже фигурируют не одни крепостные.

Хорошо знакомая нам Сабанеева описывала своего предка-самодура: «К первым воспоминаниям детства я должна непременно отнести потрет моего прадеда Алексея Ионовича Прончищева. Портрет этот висел в гостиной над диваном… Прадед на этом портрете изображен в мундире секунд-майора екатерининских времен. Лоб у него высокий, глаза карие, брови слегка сдвинуты над переносьем, линия носа правильная и породистая, углы рта, нагнутые немного вниз, придают лицу выражение не то презрительное, не то самоуверенное. Судя по портрету, прадед был красив… Но матушка моя раз заявила, что, слава Богу, этого красавца нет более в живых. Затем я стала замечать, что воспоминания о прадедушке принимались всеми особенно странно в нашем доме: люди говорили о покойном, понижая всегда голос, точно они боялись, что он с того света услышит их. Основанием к тому был его характер: жесткий, неукротимый и деспотичный. Матушка, вступая в дом своего супруга, завела совсем новые порядки, многое смягчила и нас воспитывала в своем духе относительно крепостных людей. Она говорила, что тогда была в доме бироновщина!»

От самодурства помещика в равной степени страдали как крепостные, так и семья. Мы уже приводили рассказ о том, как Прончищев поступил с сыном, женившимся без благословения (молодых поселили в избе на скотном дворе). Из-за его выходок несколько человек повредилось в рассудке, и первой была жена Алексея Ионовича — Глафира Михайловна Бахметева.

«Знаю, что между нею и супругом произошла какая-то драма. Слышала я, что прадедушка сильно оскорбил свою супругу, затем Бог взыскал ее тяжкою болезнью, и она лишилась рассудка. Но умопомешательство ее было тихое; она жила в доме мужа в отдельных покоях, из которых никуда не выходила. У нее был свой штат прислуги, и она была как дитя: ничего для себя не требовала, почти ни с кем не говорила. Единственным ее занятием было вязание кошельков из тончайших ниток… В доме ее почитали за юродивую о Христе; в понятии домочадцев она была отмечена как взысканная от Бога и служащая Его Святой Воле своими страданиями. Супруг при всем своем деспотизме должен был подчиниться удалению из ее присутствия; в ней… его появление возбуждало страх, смешанный с порывами гнева. Он избегал показываться ей на глаза, однако раз навсегда было им приказано, чтобы барыню покоили. В 1812 году перед Бородинскою битвою прадед с семьей собирался выехать из имения в Вологду. Французы были в десяти верстах от Богимова. Когда все было готово к отъезду, Алексей Ионович приказал нести барыню в приготовленную для нее карету, но она кричала и не соглашалась покинуть свои комнаты. Супруг тогда бросился перед нею на колени и говорил:

— Глафирушка, ты погибнешь, кто защитит тебя от врага?

Она скинула с головы одеяло, взглянула на него и говорит:

— Вот моя защита, — при этом она указала на икону Василия Великого, которою ее благословили при замужестве. Так и должны были оставить ее в Богимове, тогда как вся семья уехала в вологодское имение. В Богимове, говорит предание, стекла в доме были выбиты от пушечной пальбы. Приходили также мародеры, забрали много съестного, но барыни не тронули». Этот рассказ мемуаристка записала со слов старой Пелагеи, сенной девушки ее прабабки, которая также пострадала от Прончищева.

«Помню, что во время грозы Пелагея брала всегда из киота икону св. Николая Чудотворца, зажигала восковую свечу и обходила несколько раз вокруг дома, творя молитву. Мы всегда думали, что и Пелагея особенно угодна Богу. Она была кривая, и вот, будучи еще ребенком, бывало, спросишь ее:

— Пелагеюшка, отчего у тебя глазок кривой?

— Это, барыня-сударыня, — отвечает она, — прадедушка ваш Алексей Ионович изволил выколоть.

Была еще у нас юродивая в Богимове. Эту, говорили, прадедушка чем-то напугал. Звали ее Дарьей Ильиничной. Вероятно, она тоже была очень стара, но до чего стройна и пряма!.. Улыбка на лице какая-то детская, одета чисто и коса заплетена. И какая же она работящая! Ежедневно ходила она за водой за две версты по несколько раз в соседнюю рощу, где был ключ отличной студеной воды… Матушка скажет ей:

— Дарья Ильинична, ты стала слаба, небось стара; зачем тебе воду таскать?

— Не замай! — отвечает она. — Бог труды любит.

И глядишь, идет снова в рощу маленькой тропинкой»[548].

В этой истории рассказ о жестокости прадеда оттенен такими простыми и трогательными деталями деревенского быта, что особенно царапает душу. Люди, перешедшие грань нормального поведения с окружающими, уже не делали различия между дворовой девкой и женой, сыном и скотником. И наоборот, хозяева, вроде матери мемуаристки, были сердечны как со своими детьми, так и со слугами.

Соседи-помещики избегали господ вроде Прончищева, не чувствуя и себя в безопасности от их выходок. Янькова описала одного барина, обитавшего недалеко от имения ее мужа Горки: «В четырех верстах от нас в сельце Шихове жил тогда старик Бахметев, Петр Алексеевич: человек старого закала, предерзкий и пренеобтесанный… Старик был очень нескромен в обхождении, да и в разговоре тоже слишком свободен; словом сказать, был старый любезник… У него в деревне был по ночам бабий караул: поочередно каждую ночь наряжали двух баб караулить село и барские хоромы; одна баба ходила с трещоткой около дома и стучала в доску, а другая должна была ночевать в доме и дежурить изнутри. Хорош был старик, нечего сказать! Мудрено ли, что после этого от него жена бежала…

Он приехал однажды к нам; я не вышла, сказалась нездоровою.

— А где же барыня-то? — спросил он.

— Нездорова, не выходит, — отвечал мой муж.

— Ну, так я сам к ней пойду.

— Нет, Петр Алексеевич, не трудитесь, нельзя, она в постели.

— Экой ты, братец, чудак какой, чтобы старика не пускать.

И больше он у нас не бывал»[549].

Кажется, что тут особенного по сравнению с Салтычихой? Но дело в принципе. Старый селадон, требующий к себе крепостных баб на ночь, и молодую помещицу-дворянку не оставляет своими сальностями.

Вернемся к делам о душегубстве. В 1767 году орловский помещик Шеншин соорудил у себя в деревне Шумово застенок, где подвергал провинившихся крестьян пытке на дыбе. Во время следствия обнаружилось, что от его рук пострадало 59 человек, среди которых были и свободные: однодворец, подканцелярист, священник соседнего села. Приехав в 1769 году в Москву, злодей повздорил с купцом, велел избить его батогами и посадить в чулан. Выйдя оттуда, купец прямиком направился в полицию, и Шеншин оказался под судом. На что же смотрели орловские власти? Видимо, до них еще не дошли новые веяния.

В 70-х годах администрация действовала шустрее, если преступления обнаруживались в городах, но до сельских глубин рука правосудия дотягивалась только в том случае, если о жестокости тамошних помещиков становилось известно. Глушь и дальние расстояния охраняли изуверов. Это хорошо заметно в деле ярославского помещика Шестакова. В 1779 году, живя в городе, он вздумал избить плетьми дворового, которого отвезли в больницу, а барина взяли под стражу. Эта мера не подействовала на него: напиваясь, он впадал в бешенство и гонялся за дворовыми с ножом. Те отправились с жалобой по начальству, заявив, что Шестаков, будучи вечно пьян, «людей своих сечет днем и ночью». Второго избитого им холопа доставили сначала для освидетельствования в участок, а оттуда в больницу. Чтобы избежать разбирательства, барин уехал в деревню. Посланную за ним драгунскую команду он обстрелял из окна, после чего открыл огонь по находившимся во дворе крестьянам. Чуть ранее нижний земский суд Любимовского уезда, вызванный им для усмирения крестьян, не нашел в селе бунта, зато обвинил Шестакова в «развратном и непристойном поведении» и взял с него подписку «вести себя порядочно». Чего Шестаков, конечно, не исполнил. Наконец по доносу хозяина дома в Ярославле и еще троих независимых свидетелей он попал под суд.

В 1782 году тамбовский помещик Лизунов ударил ножом корнета Малахова, который, будучи проездом в его деревне, стал упрекать хозяина за то, что тот засек насмерть нескольких крепостных. Это послужило началом расследования[550]. Было бы естественно ожидать, что в подобных ситуациях дворяне проявляли сословную солидарность. Однако соседи — не чиновники, которым можно дать взятку. Большинство разыскных дел возбуждено именно по требованию окрестных помещиков, которые опасались, что крестьяне, принадлежащие изуверам, взбунтуются и спровоцируют неповиновение их собственных крепостных. Последние всегда были недовольны барщиной и оброком. Не стоило подносить спичку к соломе, от одного самодура мог пострадать целый уезд.

В 1786 году во Владимирской губернии генерал-губернатор граф Салтыков начал дело против помещика Карташова по обвинению в жестоком обращении с людьми. Был произведен обыск, от соседних помещиков собраны сведения. 164 человека заявили, что видели, как крестьяне Карташова ходят по ночам просить милостыню, и слышали от них о побоях и мучительстве. Полторы сотни жителей деревни Карташова ударились в бега, их дома стояли пустыми и разваливались. Понятно, что милостыню крепостные просили не только под барскими окнами. Демонстрируя свои увечья, они способны были вызвать возмущения и в спокойных селах. Беглые же, скитаясь по губернии, представляли собой горючий материал. Поэтому повязать злодея по рукам и ногам часто было в интересах самих помещиков[551].

Читая уголовные дела того времени, невозможно провести грань между жестокостью по отношению к крепостным и свободным. Салтыкова хотела взорвать любовника с невестой, Прончищев измывался над женой и сыном, Бахметев не делал различия между караульной бабой и соседкой благородного происхождения, Шеншин вздернул на дыбу священника и приказал выпороть купца, Шестаков стрелял по драгунской команде, Лизунов пытался зарезать корнета. Не слишком ли часто при изучении подобных дел человеческое подменяется социальным? Можно возразить, что дворовым было куда труднее защитить себя. Но мы потому и знаем о происходивших жестокостях, что эти дела расследованы, а по приговорам суда господа Шестаковы отправились в Сибирь на каторжную работу без срока.

Образ барина, который в своем кругу танцует менуэт и говорит по-французски, а едва попав в поместье, превращается в зверя и мучает крепостных, умозрителен. Скрыть потерю человеческого облика невозможно. От злодея пострадают родные, домочадцы, соседи, проезжие… Эта особенность в поведении барина-самодура хорошо подмечена Пушкиным в «Дубровском»: Троекуров не только тиранит своих людей, но и выпускает медведя на учителя-француза Дефоржа, под именем которого скрывается главный герой.

У Троекурова был реальный прототип — богатый рязанский и тульский помещик генерал Лев Дмитриевич Измайлов, родившийся в 1764 году и куролесивший на своих землях четыре царствования подряд. Выйдя в отставку, он не без подкупа стал рязанским предводителем дворянства, благодаря чему завязал самые тесные отношения со всей местной администрацией. Покровительство высших по чину и страх низших долго позволяли ему оставаться безнаказанным.

Его бесшабашная удаль, широкое барство и крутой нрав вызывали смешанное чувство трепета и восхищения. Одаривая и карая, Измайлов не делал различий между собственными холопами, местными чиновниками, соседями-дворянами, купцами — на всех простиралась его власть. Однажды он пожаловал исправнику тройку с экипажем и тут же заставил самого выпрячь лошадей и на себе под свист арапника отволочь карету в сарай. Мелкого стряпчего могли высечь на конюшне и посадить на хлеб и воду в подвал. Одного соседа-помещика по его приказу привязали к крылу ветряной мельницы. Другого вымазали дегтем, обваляли в пуху и с барабанным боем водили по деревне. Иной раз под горячую руку Измайлов травил гостей волками и медведями. Напоив мертвецки человек 15 небогатых соседей, он приказывал посадить их в большую лодку на колесах, привязав к обоим концам по медведю, и спустить с горы в реку.

Редко встречая сопротивление, самодур, как и пушкинский Троекуров, высоко ставил людей, умевших постоять за себя. Однажды высеченный им чиновник позвал генерала крестить первенца, а после купели велел своим крепостным выпороть крестного отца. Смелость чиновника так потрясла Измайлова, что он, вернувшись домой, сразу отписал крестнику деревню в подарок.

В самом начале царствования Александра I, в 1802 году, император отдал негласное распоряжение тульскому губернатору «разведать справедливость слухов о распутной жизни Л. Д. Измайлова», но тем дело и кончилось. Во время войны с Наполеоном отставной генерал, потратив миллион рублей, сформировал рязанское ополчение, возглавил его, сражался с французами и даже участвовал в заграничном походе. Его кипучая натура жаждала событий и крайностей. Повздорив с военным генерал-губернатором Рязанской, Тульской, Тамбовской, Орловской и Воронежской губерний А. Д. Балашовым (прежде министром полиции), Измайлов в 1818 году согнал за одну ночь на земли врага сотни крепостных, которые вырубили у того весь строевой лес и сплавили его по реке в измайловские вотчины. В это время Балашов был членом Государственного совета и весьма влиятельным лицом, однако возбужденное им дело тянулось восемь лет.

В 1826 году «дворовые женки» подали на Измайлова жалобу в Сенат, а для верности и самому государю. Знаменательно, что сенатский экземпляр не сохранился, а вот послание Николаю Павловичу осталось для истории. «Мы не осмеливаемся донести вашему величеству подробно о всех жестокостях господина нашего, от коих и теперь не менее сорока человек находятся, после претерпенного ими телесного наказания, в тяжких земляных работах, и большая часть из них заклепаны в железные рогатки, препятствующие несчастным иметь покой и в самый полуночный час… Он жениться дворовым людям не позволяет, допуская девок до беспутства, и сам содержит в запертых замками комнатах девок до тридцати, нарушив девство их силою… Четырех человек дворовых, служивших ему по тридцати лет, променял помещику Шебякину на четырех борзых собак»[552].

Незадолго до получения жалобы, в марте 1826 года, молодой император издал запрет помещикам применять «железные вещи» для наказания крепостных. Имелись в виду кандалы, цепи, рогатки, надевавшиеся на шею. Николай I приказал произвести проверку доноса и предать Измайлова суду. Но следствие затянулось на два года и, если бы не настойчивость высочайшей инстанции, никогда не было бы доведено до конца. Из губернского правления, покрывавшего Измайлова уже не первый десяток лет, был прислан советник Трофимов, который доложил, что обнаруженные им в подвале рогатки якобы покрыты ржавчиной, следовательно, уже давно не употребляются.

Однако легковерием новый император не отличался. Одновременно с советником губернского правления на месте инкогнито побывал жандармский полковник Шамин, нашедший рогатки и цепи в полном порядке на шее и на руках несчастных. Он же узнал, что Измайлов «дал взаймы» Трофимову 15 тысяч рублей. Тульский губернатор Трейбут получил высочайшее повеление произвести расследование. Однако сопротивление местного аппарата было таково, что Измайлов, даже преданный суду, оказался оправдан, а его дворовые биты кнутом и заключены в острог.

Переупрямить императора не удалось. Он приказал заново произвести суд, теперь уже в Рязани. Рязанский губернский суд снова оправдал генерала и добавил к уже сидящим в тюрьме еще несколько человек. Сопротивление чиновников по делу Измайлова поражает глухим упорством. Речь шла о прямом неповиновении государю. Описываемый случай показывает, в какую стену каждый раз упиралось правительство при попытке наказать жестокого владельца крепостных душ. Видимо, местные власти надеялись, что дела отвлекут высочайшее внимание и расследование удастся замотать, как уже случалось не раз.

Однако этого не произошло. В феврале 1828 года по именному повелению имения Измайлова были переданы в опеку. На него самого наложен штраф и взысканы судебные издержки в тройном размере. Дворовых Измайлова выпустили из тюрьмы, а над местными чиновниками учинили суд. Кому-то, благодаря столичному покровительству, удалось выкрутиться. Кто-то, памятуя о старых заслугах времен войны, отделался строгим выговором. Но в целом был произведен «превеликий шум».

Можно подумать, будто за шестьдесят лет со времен Салтыковой ничего не изменилось. Это не так. Расследуемые во второй половине XVIII века преступления помещиков — главным образом дела об убийствах. Генерал Измайлов никого не убивал. Дворовые жалуются на содержание им гарема, порку и употребление рогаток — за полвека до того им и в голову не пришло бы привлекать барина к ответу по таким обвинениям. Смягчение нравов расширило само понятие «жестокого обращения». То, что вчера казалось обыденным, сегодня стало наказуемым.

С другой стороны, дело Измайлова, хоть и не такое зверское, как дело Салтыковой, имеет сходные черты. Во-первых, уже рассмотренное нами безграничное самодурство, при котором все окружающие от крепостных до министра становятся жертвами буйного нрава подследственного. Во-вторых, молчаливое, но упорное сопротивление местных чиновников, рассчитывающих, что верховная власть отступит. Нужно было обладать сердцем Екатерины II и волей Николая I, чтобы переламывать подобное противоборство.