По обе стороны баррикад
Определить истоки, границы и сущность политического недовольства в октябре-ноябре 1917 г. можно лишь условно и приблизительно. В этом еще раз убеждаешься, изучая забастовки «саботажников», столь шумные в первые недели после переворота. Забастовки возникали не только как следствие политического неприятия большевиков. Это была и реакция на революционный язык новых властей, их жесткий политический стиль, вмешательство в работу учреждений. Чиновник МИДа В.Б. Лопухин, упоминая о забастовке в министерстве, писал: «Безо всякого предварительного сговора, совершенно стихийно назрело решение большинства служащих не оставаться на службе при большевистском правительстве. И не по одному нашему ведомству, но и по другим… Внушенный чиновникам страх и нанесенная обида – являлись главнейшими стимулами воздержания служащих от сотрудничества с новой властью»[793]. Но это «культурное» отторжение от большевизма тесно переплелось с обычной бюрократической реакцией на государственный переворот. Чиновники боялись административных кар за сотрудничество с властью, в чьей скорой гибели мало кто сомневался. Первая волна забастовок началась с 26–27 октября, и ее в целом можно назвать политической. Через несколько дней ряды бастующих стали быстро покидать низшие служащие. Они менее, чем высшие чиновники, были связаны ритуалами бюрократического поведения, меньше понимали политическую риторику и слабо реагировали на нее, их действия имели скорее бытовой, чем идеологический подтекст. И вряд ли оправданно искать в их поступках некую политическую корысть.
Вторая волна забастовок началась в ноябре. И здесь она имела оттенок политической оппозиционности. Но основная причина ее – столкновение с новыми большевистскими комиссарами по различным производственным вопросам. Такие стычки только post factum, в соответствии с традицией, получали политическую окраску. Зачастую эти «политические» забастовки прекращались в результате неприкрытого торга, где о политике старались не вспоминать. В данной связи уместно вспомнить ситуацию в типографии «Новое время», в которой, по сообщению ее комиссара, из 550 человек «только 150 высказалось за Советскую власть»[794]. Об этом говорилось на заседании Петроградского ВРК 24 ноября 1917 г. Далее в отчете о заседании мы читаем: «Товарищ комиссар высказывает уверенность, что, если выдать аванс в 4000 руб. – большая часть рабочих выйдет на работу»[795].
И забастовки, и другие оппозиционные акции в конце 1917 г. в первую очередь были вызваны сугубым экстремизмом новых властей. Политическое недовольство здесь вторично, на первом плане – столкновение различных интересов, экономических и профессиональных. Примеры многообразны. Возьмем резолюцию собрания Петроградского общества заводчиков и фабрикантов 22 ноября 1917 г. Промышленники выступали против рабочего контроля, заявляя, что «русский пролетариат, совершенно не подготовленный для руководства чрезвычайно сложным механизмом промышленности, неминуемо своим решающим вмешательством приведет эту жизненную отрасль государства, уже потрясенную в своих основаниях, к быстрой гибели»[796]. Лишь в конце мы читаем несколько строк о власти, «не преследующей в своей деятельности государственных целей и не признанной большей частью населения России»[797]. Забастовка служащих Государственного Банка в середине ноября 1917 г. прямо связана с попытками большевиков получить крупную денежную ссуду. В воззвании, которое выпустили по этому поводу служащие банка, на первом месте – не политическое осуждение, а резонное замечание о том, что «банк и при царском режиме не отпускал никаких сумм безотчетно»[798]. И даже протесты печатников были вызваны не только ущемлением «свободы печати».
Закрытие газет, конфискация их тиражей и секвестр типографий создавали реальную угрозу заработкам рабочих.
Еще более запутанным и сложным представляется определение политического пульса интеллигенции. Русский интеллигент встретил революцию со смешанным чувством недоумения, раздражения и равнодушия. Революция предстала перед ним с варварской стороны – обстрелом Зимнего дворца и разрушением Кремля, непривычной «низовой» речью новых правителей, погромами, насилиями, запретом печати, цензурой, и, наконец, прожектами Наркомпроса. И здесь первичным было культурное отторжение. Культурная неприязнь определяла код политической неприязни. «Порыв и увлечение заняли доминирующее место, – таким языком описывал впоследствии актер Ю.М. Юрьев свое отношение к послеоктябрьским эксцессам, – можно сказать, они играли тогда руководящую роль и, таким образом, вековой культуре не только театра, но и культуре всех искусств грозила несомненная, очевидная опасность. Многие из нас именно так воспринимали развивавшиеся события, и именно подобное (пусть субъективное) восприятие проблем культуры и искусства диктовало нам те или иные… поступки»[799].
Октябрьская междоусобица, столь возмутившие интеллигентов «штыки»[800] побудили их более открыто и отчетливо выступить против радикализма. В революционном акте часть интеллигенции увидела знак культурного «опрощения» России. Никогда не умолкавшие споры о цивилизованности страны и ее готовности к переворотам вспыхнули с новой силой. М. Горький выразил мнение многих, заявив в те дни о том, что «в современных условиях нет места для социальной революции, ибо нельзя же, по щучьему велению, сделать социалистами 85 % крестьянского населения страны, среди которых несколько десятков миллионов инородцев-кочевников»[801]. Добавим к этому, что многие интеллигенты были политически ориентированы на социал-демократизм, причем не большевистского, а умеренного толка. Для них положение о постепенном «стадиальном» движении к социализму давно уже стало общеупотребительным каноном. Типичным для этой среды представляется признание известного меньшевика О. Ерманского, писавшего в 1927 г.: «…в лозунгах… выброшенных большевиками, я усматривал оппортунистическое приспособление к иллюзиям политически неискушенных пролетарских и особенно солдатско-крестьянских масс… Я полагал, что в данных условиях возможна революция демократическая, с глубоким социальным содержанием, но не социалистическая…»[802] Эти отчеканенные в жесткие формулы, накрепко заученные расхожие партийные клише, прямо перекликаясь с «культурной» неприязнью интеллигента к революции, теоретически оформляли его непосредственные впечатления.
Антибольшевистские настроения интеллигенции зачастую изучаются по документам, представляющим скорее административную, «верхушечную» реакцию государственных учреждений или общественных Союзов на непризнанную и «самозванную» власть. Разумеется, оппозиционные резолюции учительских, студенческих, медицинских и прочих организаций и учреждений[803] возникли неслучайно. Но зачастую они не только оформляли «низовые» устремления, но и как бы создавали их. Они устанавливали обязательный канон политического поведения в определенной группе, ставший и одной из ипостасей традиционного профессионального поведения.
Отметим и другое. Нередко сигналом к политической демонстрации служил не столько политический акт, сколько административное действие, нарушающее групповые ритуалы. В этом отношении показательны забастовки петроградских театров в конце 1917 г. «Назначенный на место Головина[804] бывший помощник режиссера в Суворин[ском] театре прислал труппе строгий приказ, чтобы они не смели прекращать спектакли. Никто раньше об этом и не думал, но, получив в дерзкой форме такой приказ, труппа взяла да и отменила нынешний спектакль», – записывает 28 октября 1917 г. в своем дневнике хорошо знавшая Александринский театр писательница С.И. Смирнова-Сазонова[805]. Пресловутое комиссарское предписание – яркий пример того языка, на котором говорили с «саботажниками» и который в данном случае забыли сменить или хотя бы облечь в приемлемую форму: «Всякое уклонение от выполнения своих обязанностей будет считаться противодействием новой власти и повлечет за собой заслуженную кару»[806]. Сохранившийся протокол упомянутого заседания труппы показывает, каким непростым было решение театра бастовать. Актеры колебались, шли на компромиссы, предлагали сделать протест условным. Но едва один из них, предложив сотрудничать с комиссаром, как-то неловко и явно невпопад сообщил, что «если бы он привел на собрание комиссара, то члены собрания не так бы реагировали на его слова», – зал огласили крики: «долой», «вон», «провокатор», «он нас запугивает»[807]. После этого нетрудно понять, какой отклик вызвала у артистов обещанная комиссаром «заслуженная кара». Повторим, поводов для недовольства в театральной среде было достаточно, но лишь малая их часть может быть отнесена к политическим. Устройство митингов в помещениях театров, смещение прежних управляющих, нападки на автономию – все то, что в одночасье рождало протест, собственно и не выходило за пределы театрального мира и имело мало соприкосновений с политическими страстями пореволюционного Петрограда.
Разумеется, в те дни можно обнаружить интеллигентскую реакцию и с более приметным идеологическим оттенком. Причиной политических споров тогда служили не прямые действия властей, а лишь «декларации о намерениях». Но и в данном случае первопричина конфликта оставалась прежней – стремление властей усилить государственный контроль над различными сферами духовной жизни и, в частности, искусства. Это вызывало живейший и, заметим, почти единодушный протест интеллигенции. «Моя революция» – так называл Октябрь В. Маяковский[808], но даже и для него переворот не сразу стал личным делом. Послеоктябрьские тактические ходы «Союза деятелей искусств» (к которому и тяготел В. Маяковский) – яркая иллюстрация взаимоотношений художника и власти в революции, свободная от «хрестоматийного глянца», столь ненавистного поэту.
В ноябре 1917 г. Союз деятелей искусств (СДИ) рассматривал несколько предложений А.В. Луначарского о сотрудничестве с Наркомпросом. Все они были отвергнуты. Особо примечательно заседание Временного комитета уполномоченных СДИ 17 ноября. Несмотря на наличие в Союзе трех блоков – «правого» (Ф. Сологуб), центра и «левого» (О. Брик) – все, и «правые», и «левые», говорили на одном языке. «Кто бы ни стоял у власти – никто не может управлять деятельностью искусства помимо деятелей искусств», – эти слова необычны для О. Брика, но были сказаны именно им[809]. Гневно выступил Ф. Сологуб, призвавший «оберегать искусство – достояние народа» – от А. Луначарского[810]. В протоколе мы читаем и следующую запись: «Маяковский согласен с Сологубом, но каким путем прийти к этому, как можно захватить это достояние – приходится обратиться к власти, приветствовать эту власть»[811]. Можно, как позднейшие комментаторы, находить в этих словах симптомы будущих симпатий поэта – но как примечательно здесь согласие с Сологубом и как недвусмысленно это слово – «приходится». Данный пример очень показателен. Если даже у Маяковского и его «левых» приверженцев большевистские приемы поначалу не вызывают сочувствия, то что говорить о массе интеллигентов, далеких от «футуристических» крайностей и исповедующих иные, чем будущие лефовцы, взгляды на культурные ценности.
Восприятие интеллигентом Октября – это взгляд людей, ущемленных революцией, предъявляющих ей свой счет. Во всяком случае, так было в первые недели после переворота. Но большевистская акция имела не только обвинителей, но и защитников. Проводить водораздел между принявшими революцию и осудившими ее по классовому признаку вряд ли правомерно. Правильнее было бы отметить «культурные» истоки размежевания: но и они объясняют не все. Политическая лаборатория 1917 г. не имела условий для чистоты эксперимента. Здесь все перемешано. Меркантильное маскировалось идеологическим, бытовое – политическим. «Революционность» едва ли может быть представлена как нечто однозначное, безусловное и тотальное. Она отчетливо и легко показывает нам и анархичность, и консерватизм, ее в равной мере проповедуют и бунтарь, и приверженец прежних устоев. Что она отразила точно – так это нетерпимость общества, нетерпимость идеологическую, политическую и бытовую, направленную против старого порядка и порожденную им самим[812].
Подавление инакомыслия поначалу еще рядилось в идеологические одежды. «Новое строительство требует новых форм, требует полного отрешения от старых отживших законов», – так откликнулся на разгон старой городской думы левый эсер В. Трутовский, выступая 24 ноября перед новыми гласными[813]. Здесь и слова нет о политической целесообразности.
Все сведено к дуальным примитивным оппозициям: новое – старое, рождающееся – отжившее, однозначная оценка которых была приметой не только социал-демократа, но зачастую и либерального интеллигента. Эти характерные оговорки сопровождают всякий насильственный акт конца 1917 г. Для примера приведем резолюцию Выборгского райсовета, принятую в тот же день, 24 ноября: «Укрепление действительно народной свободы невозможно без ограничения… свободы буржуазии во всех областях народной жизни: путем контроля над производством, урегулирования распределения, закрытия буржуазных газет и тому подобного организованного насилия над эксплуататорами»[814].
Идеологическое оправдание насилия – это все же прерогатива верхов. Насилие для низов – это составная часть обычного социального поведения, оно лишь в силу обстоятельств приобрело политический оттенок. Здесь насилие уже очень заметно выражается в форме «охранительной» реакции, зеркально отражающей практику старого режима. Это быстро почувствовали современники революции. Один из них дал примечательное описание вечернего Невского проспекта 12 ноября 1917 г., в первый день выборов в Учредительное собрание: «Запестрели тут и там летучие митинги. Но солдаты, матросы и красногвардейцы почему-то усомнились в их законности… местами происходили такие диалоги:
– Агитации разводят!
– Кому это мешает? За свободу агитации мы боролись.
Пусть пользуются.
– Кто агитировать хочет, пусть идет на митинги, в Модерн или куда еще…
– Почему же не агитировать на улицах?
– Не велено.
– Кем? Почему?
Солдат отворачивается и уходит.
В другой кучке:
– Протелефонируйте в ВРК, пусть отряд вышлет.
– Зачем?
– Да так, «чтоб не собирались»…
– А почему нельзя собираться?
– Всякую агитацию разводят…
– Да так при Николае городовые и жандармы говорили…
– Мешают проходить…
и т. д. Разговор совсем как по старине»[815].
Говоря о массовой поддержке революции, необходимо еще раз отметить феномен «социалистического» фундаментализма. В нем очень сильно проявилось автоматическое начало. Поддержка переворота – это и элемент политического поведения, кодированного, определенного принадлежностью к той или иной группе. В данном случае массы реагировали не на революцию, а на сигналы к групповым действиям. Здесь заметно и подсознательное стремление к кастовости, выделению себя в особое сословие. Все «чужое» вызывает уже быстрое, слабо мотивированное отторжение. Многие «революционные» поступки 1917 года – это реакция не только на революцию, но скорее на действия тех, кто ее осудил, – а ими и были по преимуществу «чужие».
Отмеченные выше элементы общественной психологии явственно обнаружились во время споров об однородном социалистическом правительстве. Требование «объединить демократию» широко распространилось в начале ноября[816]. Оно было выражено послефевральским языком, еще привычным для политизированных горожан. Примечательны, однако, те мотивы, по которым эта идея вызывала сомнения или отвергалась. Здесь и обычное указание на голос масс, и ожидание саботажа со стороны «союзников», и боязнь объединения с «контрреволюционерами», и, наконец, убежденность, что Советы – выразитель воли всего народа и потому объединяться не с кем и не для чего. Но тут же можно обнаружить и уже очень знакомое. Читаем протокол заседания 2-го Городского РК РСДРП(б) 4 ноября 1917 г.: «Тов. Крутов предлагает объявить все партии, кроме больш[евиков], вне закона и ни на какие соглашения с другими социалист[ическими] партиями не идти. Товарищ предлагает беспощадную борьбу со всеми партиями… В заключение тов[арищ] повторяет, что никаких соглашений не должно быть»[817]. И этот максималист не был одинок. «На местах обижаются на переговоры с меньшевиками и эсерами», – сообщал представитель Петербургского района на заседании ПК РСДРП(б) 29 октября 1917 года[818].