Взрыв
Трубочники сразу же обратились за поддержкой к фабрике Лаферм и, соединившись с ее рабочими, двинулись к Балтийскому заводу. Здесь тотчас бросили работу. Косая линия Васильевского острова оказалась затопленной огромной массой людей. Быстро появились плакаты. Люди устремились на Большой проспект, сметая на пути немногочисленные кордоны. Были вызваны курсанты, которым с трудом удалось блокировать демонстрацию. Предупредительными выстрелами толпа была вскоре рассеяна. Мгновенно по городу распространились слухи о расстрелах на Васильевском острове[1038].
Группы рабочих, либо участвовавших в демонстрации, либо узнавших о ней позднее, пошли на фабрики и заводы. Уже утром 24 февраля стачка охватила Путиловскую верфь; ее рабочие смогли увлечь за собой и часть людей в цехах Путиловского завода[1039].
25 февраля к забастовке примкнули заводы Арсенал, Розенкранц, Балтийский, Кабельный, Механический, Экспедиция заготовления государственных бумаг, фабрики Лаферм, Печаткина, Брусницына[1040]. 26 февраля остановились Невские бумагопрядильная и ниточная фабрики, «Скороход» и частично Обуховский завод, а 27 февраля – Новое и Старое Адмиралтейство[1041].
Стачечное движение представляло тогда необычайно пеструю картину. И после событий 24 февраля забастовки, как правило, продолжали нести на себе отпечаток того глухого брожения, которое им предшествовало. Особый термин «волынка», отнесенный меньшевиками к роду идеологической ретуши[1042], на самом деле отражал своеобразный характер остановки работ в конце февраля. В «чистом» виде забастовка встречается нечасто.
Преимущественно она имеет оттенок половинчатости, компромисса. С завода уходила только часть людей, практиковался неполный рабочий день. Это было как бы продолжением ситуации начала февраля. Первоначально сохранялась даже умеренность требований, и лишь затем они стали более радикальными – в основном за счет «живой связи» между рабочими[1043].
Четкого сценария «волынок» не было. Нередко рабочие покидали завод, узнав, что бастуют близлежащие предприятия, – и никаких требований, ни политических, ни экономических не выдвигали. Иногда рабочих «снимали» со своих мест, силой заставляли примкнуть к забастовкам, останавливали пикетами у проходных. Обычной стала «итальянка», как ее тогда называли – рабочие находились у станков, но ничего не делали. В конце февраля – начале марта, в той или иной степени, полностью либо частично, стачками были охвачены заводы Речкина, Парвиайнен, Осипова, Гвоздильный, Радиотелеграфный, «Русский Дизель», Александровский, Автозавод, фабрики «Победа», «Жорж Борман», «Петронитка», Центральные муниципальные мастерские, 17-я типография, Петроградский трампарк, Электрическая станция Общества 1886 г., Огнесклад и др.[1044]
Движение пошло на убыль спустя несколько дней после демонстрации 24 февраля. Уже к 1–2 марта почти все работали. Дольше прочих держался Балтийский завод, окончивший забастовку 7 марта. Вопреки традиционному мнению, извещение о Кронштадтском мятеже 3 марта не вызвало никакого «крутого перелома» в настроениях рабочих в масштабах города. Не последовало массового «отрезвления» (по тогдашнему словцу пропагандистов) и после заседания Петросовета 26 февраля, где объявили о переходе к продналогу, отпуске трудмобилизованных и свободном провозе продуктов. Эти меры позднее показались надежным объяснением того, почему спала стачечная волна. Но в конце февраля, если верить документам, они никакого эффекта не имели. Забастовкам был присущ собственный ход развития, и трудно уловить какие-либо следы влияния на них широковещательных жестов властей. Более того, 27 февраля наблюдалось даже нарастание «волынок»[1045]. Да это и немудрено – продналог был обещан в будущем, а пока «дожимали» крестьян разверсткой, заградотряды еще недели спустя грабили проезжавших, а трудмобилизованных почти не видно среди инициаторов волнений. Перелом наступил 1–2 марта. Именно тогда прекратили «волынить» в главном стачечном центре – на Васильевском острове. 2 марта приступили к работе крупнейшие фабрики и заводы Московского района – «Скороход», «Победа», «Артур Коппель». В тот же день отметили «успокоение» на всех предприятиях Выборгского района[1046].
Возникает искушение объяснить столь быстрый конец чисто административными действиями властей. Однако к локаутам тогда прибегали редко, и список «перерегистрированных» предприятий исчислялся единицами – Трубочный завод, Лаферм, Невская ниточная фабрика. Войска на территорию заводов вводились крайне осторожно, причем боялись не только стычек, но и их «братания» с рабочими. Опасались проводить и широкие аресты забастовщиков, предвидя негативную реакцию низов; этим занялись позднее. Скорее всего, февральско-мартовские волнения, как это ни парадоксально, были внутренне запрограммированы на самоограничение – в своих акциях, политических программах, проектах перемен.
Рабочие боятся уходить с предприятий даже тогда, когда не работают. Они все время оглядываются на другие фабрики и заводы – и возобновляют работу, едва узнают, что где-то «волынка» прекратилась. Гвоздильный завод 28 февраля заявил, что закончит забастовку только тогда, когда это же сделает Балтийский завод. Фабрика «Победа», хотя и не бастовала 26 февраля, но следила за тем, как поступят скороходовцы. 7 марта прекратил работу завод «Артур Коппель», причем никаких требований не выставлялось. Как выяснилось впоследствии, рабочие поверили слухам о том, что все петроградские предприятия остановились[1047]. Как и в марте 1919 г., нередко на мелких предприятиях забастовка является автоматической реакций на действия основных стачечных центров. И столь же, как в 1919 г., в рабочей среде ощутим политический самоконтроль.
«Мы шли по 7 и 9 линии Васильевского острова и спрашивали: „А какие ваши требования?“ – „Мы не знаем. Я вот стою перед вами и не вру вам“, – это был их ответ. „Если здесь есть представитель от этого завода, пусть он вам скажет, что это сущая правда". Мы спрашиваем: „Все-таки, приблизительно, какое ваше требование?" – „А такое: побольше хлеба, чтобы очистить верхи, там много засело буржуев, и перевыборы Петроградского Совета – вот наш лозунг". – „А какие перевыборы Совета?" – „Как постоянно выбирают"», – это все рассказывал на заседании Петросовета 26 февраля 1921 г. некто Газенберг[1048]. И нет оснований не верить этому свидетельству, оно напоминает десятки других подобных сообщений. На следующем заседании Петросовета, состоявшемся 4 марта, в выступлении представителя «Арсенала» анархиста Филиппова мы наблюдаем точно такой же настрой. «Я не свою мысль буду высказывать, а всех рабочих, – заявил оратор. – Когда вопрос поднялся о том, чего же, собственно говоря, хочет вся масса – Учредилку, что ли, и вот я вам должен сказать… что все хотят вернуться именно к октябрьским завоеваниям. Значит, власть Советов – тот лозунг, который стал перед рабочими, но главное, что я должен тоже отметить, это – долой диктатуру… партии»[1049]. Данный случай очень характерен. Устранение диктатуры – это, по мнению рабочих, ведь тоже «октябрьское завоевание». Утопические представления об идеальном порядке уже основаны на новом политическом мифе. И это обстоятельство – одно из условий сохранения политической умеренности.
Конечно, речи в Петросовете могут показаться ненадежным доказательством – слишком уж специфичной была здесь аудитория, и даже оппозиционные ораторы не решались игнорировать ее особенности. Но посмотрим, какие требования выдвигались в эти дни непосредственно на фабриках и заводах – как «волынивших», так и охваченных «волыночным» духом.
У скороходовцев, как сообщали 26 февраля, главные требования, помимо увеличения хлебных выдач, касались только свободного проезда: разрешения выезжать за пределы города на 150 верст, увеличения норм провоза и числа пригородных поездов[1050]. Одобренная на фабрике «Светоч» 28 февраля резолюция насчитывала три пункта: установление контроля над заградительными отрядами в целом по стране и снятие их в Петроградской губернии; увеличение объема привозимых продуктов; созыв беспартийной конференции рабочих[1051]. Последнее требование было выдвинуто еще в начале февраля, его поддержали многие предприятия в дни стачек.
Наиболее распространенным «политическим» требованием было освобождение политзаключенных – его предъявляли на Балтийском, Кабельном, Ново-Адмиралтейском заводах, Электрической станции Общества 1886 года, заводе Речкина[1052]. Об Учредительном собрании толковали преимущественно на крупнейших предприятиях. Большинство прочих фабрик и заводов просто голосовало целиком за резолюции, присланные из стачечных центров. В этих документах имелись политические «вкрапления», но сами собрания, их одобрявшие, ограничивались только экономическими дебатами. Своеобразный характер тогдашней политизации можно оценить, приняв во внимание события на Огнескладе. 1 марта его рабочие объявили забастовку, причем сначала пожелали только «аккуратной выдачи» продуктов и получения того, что задолжала им администрация склада за период с 1 января по 1 марта. Но спустя некоторое время сюда проникли делегаты с «Арсенала», и, как писал в своем отчете начальник Огнесклада, «настроение рабочих резко изменилось, они выставляют требования уже на политической подкладке, т. е. в целом присоединяются к рабочим Арсенала, требуя свободной торговли, снятия заградительных отрядов… вплоть до созыва Учр[едительного] собрания»[1053]. Но через день, 2 марта, работа возобновилась, и информатор в докладе Окружному артиллерийскому управлению уточняет свое раннее сообщение: «Настроение рабочих не против Советской власти в целом, но против некоторых постановлений власти. Главное требование общего характера: немедленный созыв общегородской конференции, а из местных требований – уравнение пайка служащих и рабочих, выдача недополученных ордеров, отчет выборного в Петросовет председателя Петрокоммуны тов. Куклина, выдача недополученных продуктов за февраль месяц»[1054].
Все ушло в эти продовольственные пайки, в ордера, в разговоры о том, кто больше ест и кто больше ворует. И этим все исчерпалось и закончилось. Меньшевики потом сетовали на то, что экстренные раздачи в феврале и марте обуви и одежды быстро заглушили недовольство рабочих, сразу же потерявших вкус к политическим переменам. Но это обстоятельство – скорее диагноз, чем причина. Это итог – непредвиденный, но закономерный для духовной революции 1917–1921 гг.
Таковы основные элементы февральского взрыва. Был неожиданностью он сам, но не его сценарий. Он лишь ярче обнажил такое, что той или иной своей гранью проявило себя в прошедшие годы. Он показал нам политическое действие зачастую без политической мысли. И это очень символично.
Рассматривая психологические перемены в рабочей среде, можно обозначить ряд феноменов, которые подготавливали изменение общественного сознания в 1920-е гг.
Первый из них – это переплетение бытового и политического в повседневной социальной практике. Политизируются многие «структуры повседневности» (одежда, досуг, семейный быт, распределение жилья, товаров и услуг), бытовое поведение становится и частью поведения политического. Желая изменить свой быт, человек должен был пользоваться политическими формулами и обосновывать свою правоту ссылками на политический порядок – и потому бытовой поступок зачастую имел идеологический оттенок.
Второй феномен – это соотнесенность группового и политического подчинения. Любой коллектив – профессиональный, партийный, молодежный, производственный – в разной, но, как правило, в значительной степени ориентируется на большевизм. Отчасти в силу этого политическое начинает пропитывать отношения человека с другими людьми, осуществляемые в рамках определенной общественности. Каждая группа – это подчинение, и потому принадлежность к политизированной группе влекло за собой политическое подчинение, и групповые изменения – это и неизбежно ценностная переориентация.
Третий феномен – это включенность рабочего в массовые ритуальные формы политической поддержки, оказываемой властям. Посредством этого ослабевала индивидуальная внутренняя сопротивляемость людей – не сразу, но неуклонно. Новый правящий режим принципиально не допускал политической нейтральности. Каждый рабочий должен был участвовать в митингах, собраниях и манифестациях с заранее предсказуемым сценарием. Постепенно это становилось традицией, и выключенность из этого ритуала предполагала точно такое же обнажение инакомыслия, как и публичная оппозиционная речь. Приобщение к коллективному действу стало, таким образом, и элементом самосохранения. Стереотипная акция приобрела оттенок автоматизма и иррациональной обязательности, был утрачен ее первоначальный смысл, но сохранен присущий ей дух политического послушания: не всякий задумывался над ее причиной, но каждый знал, что должен быть ее участником. Разумеется, последнее нередко было чисто внешним знаком политического приспособления – но это неизбежно суживало круг инакомыслящих, лишенных открытой коллективной поддержки.
Четвертый феномен – это подчиненность рабочего большевизированному политическому языку, специфическое языковое «рабство», посредством которого повседневно видоизменялась его мировоззренческая самоидентификация. Заимствованные из социалистической литературы политические термины, которыми оперировал рабочий, подчеркивали не отличие его от властей, а общность с ними. Даже будучи обращенной против большевиков, оформленная социалистическими клише речь рабочих изначально являлась фактором ограничения их протеста. Она предполагала лишь определенный диапазон акций и строго очерчивала их пределы, равно как и границы антибольшевистских политических комбинаций.
Пятый феномен – взаимозависимость политической дискриминации и понижения социального статуса. Будучи исторгнутым из политической общности, рабочий неизбежно терял и свои социальные привилегии, и перемещался на низшее место в социальной иерархии. Это влекло за собой, прежде всего, ухудшение жизненного уровня – важнейшего ценностного ориентира для подавляющего большинства рабочих. Увольнение с работы и занесение в особые списки, грозившие постоянной безработицей, перевод на низкооплачиваемую и тяжелую работу, производственные придирки – эти и прочие способы широко применялись властями и выполнявшей их волю заводской администрацией для наказания политических ослушников. Но и само по себе исключение из социальной «элиты», сколь бы условной она ни была, обостренно воспринималось рабочими. Причисление себя к привилегированному слою, отличному от других, было для многих из них и своеобразным знаком самоутверждения и обоснования своей личностной значимости.
Политический тоталитаризм едва бы смог существовать, если бы не включил и не использовал механизмы «низовой» поддержки – армия и репрессивные органы не придали бы ему прочной устойчивости. Но санкцию низов нельзя рассматривать однозначно. Мы должны скорее говорить о создании специфической и сложной системы взаимного низового контроля, подавления и принуждения. Политическая психология рабочих и являлась в значительной мере ее продуктом. Она – яркое порождение революционного времени – полно отразила присущую ему неустойчивость, смещение ценностей и поиски новых идеалов.
Душа человека, его мысли, настроения в ряде своих проявлений останутся для нас загадкой, тайной, ее едва ли сможет разгадать даже исследователь, обладающий изощренным аналитическим инструментарием. Переменчивость и смутность политических чувствований, искаженных многими наслоениями, вынуждает нас в иных случаях лишь приблизительно оценивать главенствующий психологический настрой общества. Словно разбитую чашу, мы восстанавливаем картину советского мира 1917–1920 гг. по осколкам, которые соотносим друг с другом подчас интуитивно, по сохранившимся психологическим реликтам, проецируемым на послереволюционное общество, по заведомо неточным и пристрастным субъективным записям. В тайну своего политико-психологического преображения зачастую не может проникнуть и сам человек, чьи взгляды и настроения изучает историк. Этот человек становится другим, но он объясняет свой духовный поворот расхожими клишеобразными формулами, он не находит для этого собственных оригинальных слов, которые выражали бы его мысли – вернее не осознает, что воспринятые им стереотипные формулы не принадлежат ему.
Горожанин как политик непредсказуем и неоднозначен. Он обычно не признает себя таковым. Его политические поступки – продолжение его бытового поведения. В «житейских» формулах он выражает свое отношение к миру, революции и войне. О его политических чувствах мы нередко узнаем не от него самого, а от других. Взгляды его известны нам и не всегда прямо, а по ряду недомолвок и косвенных намеков. Его молчание иногда говорит о большем, нежели его речь.
Без преувеличения можно сказать, что в 1917–1921 гг. закладывались политико-психологические устои нового общества. Возникали и становились приоритетными новые политические обряды, мифы, язык, которые в конечном счете изменяли массовое мышление. Очень непросто, часто лишь внешне, но неуклонно и последовательно формировался «новый человек» – самым укладом жизни, идеологией и практикой эпохи, ее ритуалами и привычками.