От протестов к «соглашательству»

Партийные архивы сохранили немало документов, повествующих о динамике массовых настроений в это время. Наиболее ценные из них – доклады организаторов (секретарей) партячеек о положении на фабриках и заводах. Иногда они довольно пространны, но в целом, как правило, кратки – особенно те, которые содержатся в отчетах о районных собраниях. Говоря о настроениях рабочих, тут ограничивались иногда одним прилагательным, причем шкала оценок не была сложной: «сочувственное», «удовлетворительное», «хорошее», «доверчивое», «сознательное» или «неопределенное», «нервное», «вредное», «обывательское». Во все эти определения вкладывался скорее общий негативный либо позитивный смысл; их отличия скорее отражали лексику информаторов либо протоколистов, нежели осознанную градацию различных оттенков отношения рабочих к власти.

Знакомясь с партийными информационными докладами, можно увидеть те перепады массовых настроений, которые современники тех дней объясняли многим – и раздачей продуктов, и удачным словом агитатора. В июне 1919 г. мало что предвещало будущую июльскую грозу – на многих фабриках наблюдали «хорошее» и «сочувственное» отношение к коммунистам[957].

В июле уже было все иначе. Стачки прекратились быстро, но их след остался в поступках и настрое рабочих, что не ускользнуло от зоркого ока наблюдателей. Сообщения, поступившие 11 июля 1919 г. с Васильевского острова, типичны для тогдашней «духовной ситуации»: «настроение нервное» (Трубочный завод), «настроение среднее» (Сименс-Гальске, Лаферм), «настроение не очень хорошее» (Хлебопекарный завод), «настроение нехорошее» и даже «особенно нехорошее» (Балтийский завод)[958]. Мало что, видимо, изменилось здесь и к концу июля – выступления ряда ораторов на очередном совещании организаторов большевистских ячеек 26 июля были столь удручающими, что последовал окрик председательствующего: «Среди коммунистов не может быть такого пессимизма»[959]. Затем мы опять видим определенное низовое «умиротворение» – оценки становятся все более спокойными и однообразными.

Приближение Юденича осенью 1919 г. вызвало глухое брожение среди рабочих; охватило оно, правда, не всех, к открытым столкновениям не привело и произошло из-за неизбежных в таких случаях экономических неурядиц. На рубеже 1919–1920 г. настроение на фабриках и заводах заметно улучшилось – очевидно, под влиянием скоро ожидаемого конца войны и поступления хлеба нового урожая: и рыночного, и «разверсточного». Во многих местах отмечали настроение не только удовлетворительное, но и «сочувственное» и «хорошее»[960].

Очередной кризис наступает ранней весной 1920 г. Волнений пока нет, но есть характерные указания на «средние» настроения, активизацию социалистов в некоторых районах[961]. Затем новый «подъем» – с мая 1920 г., в целом ограниченный и уж точно не тотальный. Он долго не продлился, но и не завершился глубоким «спадом». Возникло некое «равновесие», без всплесков и стычек, лишь изредка нарушаемое очень краткими экономическими забастовками. Положение стало меняться только в конце 1920 г., в условиях обесценивания лозунгов военной поры, на фоне постоянных споров о тарифах и пайках между рабочими, на фоне обвинений коммунистов в привилегиях – всего того, что в партийных сводках этого времени обозначалось как «обывательские настроения»[962].

Такова была общая, в чем-то упрощенная картина пролетарского «самочувствия», которую лишь приблизительно, не очень глубоко, не замечая многих подробностей, а зачастую и не зная о них, описывал нередко пристрастный наблюдатель 1919–1920 гг. Примечательно, что в это время мы не наблюдаем сколько-нибудь крупных забастовок – они становятся более краткими, малочисленными и какими-то условными, половинчатыми, не похожими на прежние выступления. Упоминания о забастовках – очень глухие; о них говорят порой невразумительно, причем боятся даже самого этого слова, заменяя его менее пугающими определениями: «заминка», «события», «приостановка», «итальянка», «волынка». Так зачастую и сообщали о стачках ряда предприятий за Московской заставой в конце 1919 г., фабрик «Скороход» и «Победа» в июне 1920 г., завода резиновой промышленности № 1, Балтийского и Трубочного заводов в июле 1920 г., Александровского завода в августе и сентябре 1920 г.[963] Забастовочного поветрия уже не наблюдалось, очевидна сугубая обособленность, изолированность каждого рабочего выступления. И, разумеется, мы здесь не видим никаких политических жестов.

Открытых политических выступлений со второй половины 1919 г. почти не было. Сведения о политической оппозиции в это время – очень смутные и ненадежные; возникает ощущение, что и сами информаторы говорят об этом без должной уверенности. Собственно, о каких-либо акциях и речи нет – упоминают только о наличии на предприятиях и в других местах социалистов. Видимо, и одного этого уже было достаточно, чтобы ощутить некую политическую угрозу – так изменились времена. И, заметим, не говорится ничего конкретного; ограничиваются обычно невнятным: «увеличиваются и развивают работу… эсеры и меньшевики», «попали на завод элементы эсеро-меньшевистского направления», «есть эсеры и меньшевики», «наблюдается меньшевистское направление»[964]. Примером подобного осведомления может служить доклад инструктора коллектива РКП(б) Балтийского завода в 1920 г. (сохраняем его орфографию): «имеется… и эсеры и меншивики и вероятно не мало монорхистов ето старых консирваторов рабочих старичков и служащих»[965].

Реальным политическим действием в 1920 г. было лишь голосование на выборах в Петросовет. Критерием общественного мнения оно может служить лишь отчасти – в руках властей имелось достаточно рычагов (административных, экономических и идеологических) для того чтобы добиться нужных результатов. Впрочем, тогда социалистам все же «клюнуло» (по выражению «Красной газеты») – в том числе и на таких крупных предприятиях, как завод Нобеля и фабрика Паль[966]. Своеобразный «плюрализм» проявили на заводе «Арсенал». Здесь избранными оказались 5 коммунистов и 1 эсер[967] – верный признак того, что отдавали симпатии скорее не программам, а лицам.

Центр политического инакомыслия перемещался с предприятий на городские собрания, на беспартийные конференции, в Петроградский Совет. Конференции проходили с переменным успехом с точки зрения властей: общегородская в целом одобрила большевистские документы, зато Выборгскую районную в марте 1920 г. пришлось разгонять – там предлагались резолюции «чисто контрреволюционного характера»[968]. Единственную трибуну, на которой социалисты могли говорить громко и не оглядываясь, предоставлял Петроградский Совет. В прессе изложение речей оппозиции здесь давалось очень кратко, искаженно и с характерными примечаниями. Однако официальная стенограмма фиксировала выступления оппозиционеров довольно точно и подробно, и в целом она позволяет судить о степени их радикализма. Тут старались не говорить ни об Учредительном собрании, ни о «кучке авантюристов-самозванцев», ни даже об однородном социалистическом правительстве. Временами даже невозможно различить речи большевиков и их противников – столь общим политическим языком они пользуются. «Мы шлем свой привет Красной Армии, защищающей завоевания российской революции против натиска мировой реакции», «все свои силы будет прилагать к тому, чтобы эта реставрация буржуазного строя была неосуществима», – так говорили на заседании Петроградского Совета 6 июля 1920 года представители фракций РСДРП (меньшевиков) и социалистов-революционеров[969]. Разумеется, говорили и о свободе, и о прекращении террора, и об амнистии – но очень осторожно, с оговорками об интересах революции, о самодеятельности трудящихся масс и т. д. Власти тогда более серьезно относились не к «парламентским» речам оппозиционеров, а к выступлениям их на митингах против советско-польской войны[970]. Одно из них – на Александровском заводе – имело даже успех: рабочие отказались принять предложенную коммунистами резолюцию о войне[971]. Настойчивей и откровенней социалисты стали выдвигать политические лозунги лишь в конце 1920 г. Но и тогда вниманием аудитории пользовались не они, а беспартийные рабочие, критиковавшие привилегии властных структур – одно это и вызывало бурный эмоциональный отклик. Фрагмент выступления рабочего Обуховского завода Гольгина на заседании Петросовета 17 сентября 1920 г. – лучшее подтверждение этого явления: «Все члены организаций, завкомов, фабкомов и т. д. должны приходить своевременно на работы: начинать своевременно и кончать своевременно (аплодисменты, голоса: правильно). Затем все кожаные тужурки, галифе и фуражки отдать на фронт, в Красную Армию (бурные аплодисменты). Товарищи, при буржуазном строе я ходил в грязной блузе, а паразит, тот, который избивал нашего брата рабочего и кровь его пил, носил галстухи и крахмалы; а теперь и наши товарищи члены организаций унаследовали эти галстухи и крахмалы и сами начали чище буржуазии наряжаться (аплодисменты)»[972].

Это примечательное понижение уровня оппозиционности с политического до бытового мы можем наблюдать и в 1919, и в 1920 гг. Политический протест словно вырождался и мельчал, он ограничивался выкриками на собраниях и трудноуловимым шепотом несогласных. «Бытовизация» политических конфликтов – особая примета общественного конформизма. Политический спор уже изначально сужается, становится непринципиальным – и не покушается на самые устои государства.

Можно привести несколько примеров этого смешения бытового с политическим. Наиболее характерный из них – обвинение коммунистов, профсоюзных комитетов и вообще государственных структур в тех или иных неблаговидных действиях. В данном случае обычно не делалось различия между конкретным лицом, виновным в прегрешениях, и той партийной либо иной средой, к которой он принадлежал; бытовой поступок неизбежно приобретал политическое обличье.

Много было обвинений в воровстве. При этом, заметим, обвинители не нуждались в безукоризненных доказательствах. Подозрения возникали по большей части a priori, исходя из привычных представлений о власти как об источнике обогащения. На собрании фабрики «Светоч» 14 ноября 1919 г. поводом для «антикоммунистических» выпадов стали, например, споры о распределении конфет. На выступление одного из рабочих: «Нам нужно требовать от комитета конфеты, которые комитет, думаю, съел и нам… не надо выбирать комитет коммунистов», – другие отзывались возгласами: «долой комитет», «долой список коллектива [РКП]»[973]. Разумеется, были и возражения – но для нас здесь более интересно обнажение прямой связи между конфетами и политикой. Показательно, что разговоры о воровстве в комячейках возникали и там, где их члены привлекались для обысков на проходных. «Кто уполномочивал коллектив делать обыски, и чем коллективисты гарантированы, что коллектив не ворует?» – по этой реплике одной из работниц первой столовой Петрокоммун[974] нетрудно увидеть простейший психологический механизм конструирования обвинений.

Немало слухов передавалось о бытовых привилегиях коммунистов. «Рабочие имеют нарекание: обещали хорошего, а сами живут, а про рабочих и не думают <…> говорят, что коммунисты много получают жалованья и продовольствия, а в столовых их кормят из трех блюд, а нас кормят как свиней, дают какой-то бурды», – сообщал в 1919 г. агитатор 1-й государственной гильзовой фабрики Меркурьев[975]. Опровержение этих слухов стало тогда обычным делом для пропагандистов, – а отрицать приходилось многое: и то, что коммунисты чрезмерно пользуются домами отдыха, и даже то, что для них специально пекутся французские булки в кондитерской на Троицкой[976]. В этих слухах было немало преувеличений – но и сами коммунисты зачастую признавали факты, которые, по несколько неуклюжему замечанию одного из рабочих-мемуаристов, «порождали в беспартийных массах паразитический взгляд как на членов Бюро, так и вообще всех членов партии»[977].

Нередко и «снобизм», высокомерие и просто лучшая одежда пролетариев, попавших из рабочих низов в «верхи», рождали в массах стойкую неприязнь к властям. «Сидят в креслах», «как немного выше – смотришь, и приоделся, приобрел квартиру с хорошей мебелью, а мы рабочие… после», «в коммунисты записываются ради своей личной выгоды» – такие разговоры, например, вели между собой рабочие Охтинского снарядного цеха, 14-й типографии и 7-го хлебозавода в 1920 г.[978]

Но еще раз отметим – в данном политико-бытовом протесте собственно уже очень мало политического: все переливается в рутинные групповые и личные конфликты, спорят не о политических свободах, а о материальных благах. Эта печать приземленности уже лежит на всяком действии, которое, с разной долей уверенности, можно счесть политическим, это – остов оппозиционности. Вслушаемся в сумбурно записанную стенографистом речь некоего Воронцова на собрании в 1-й государственной типографии 25 июля 1919 г. – ее тут же, кстати, оценили как «антисоветский» выпад: «Наш председатель вооружен револьвером, для чего он вооружен, что нас пугать оружием и председатель наш явился к нам на собрание как жандарм, а Союз наш является как Государственный Совет, а с кем мы теперь боремся и для чего нам Союз, который только собирает членские взносы, вот меня как сочувствующего назначили на фронт, а коммунисты все остаются здесь, а как на фронт, то сочувствующего в первую голову посылают, а семья моя за это время голодала, вот вам и забота о женах красноармейцев»[979]. Внешне оппозиционное, данное выступление, как это ни парадоксально, никаких политических аспектов не содержит. Здесь отвергается не комиссар как таковой, а только стиль его поведения. Нападки на профсоюзы сопровождаются примечательной оговоркой об их ненужности («с кем мы теперь боремся?»), которая буквально заимствована у большевистских публицистов, долго споривших о целях и задачах профессиональных организаций «переходного периода». Очередность призыва едва ли имела политический смысл, а что касается помощи семьям, то здесь противоречия и вовсе не было – власти говорили об этом чуть ли не ежедневно, и помехи могли исходить лишь от нерадивого чиновника или от нехватки средств. И, добавим, это все же сколько-нибудь «развернутое» выступление – как правило, политический протест тогда выражается кратким возгласом либо жестом – и тем заканчивается[980]. А зачастую и просто молчали – об этом говорилось, например, в отчете агитотдела Выборгского РК РКП(б) за март-май 1920 г.: «Необходимо отметить ту общую вялость присутствующих, которую приходится наблюдать на собраниях к проводимым темам, агитации. Совершенно не задается вопросов докладчику. Резолюции в подавляющем большинстве принимаются предлагаемые докладчиком»[981].

Последнее обстоятельство замечаешь сразу, когда знакомишься с протоколами рабочих собраний второй половины 1919 и особенно 1920 г. Этот общий настрой не могли изменить и речи оппозиционеров – в тех редких случаях, когда их слушали. В упомянутом отчете Выборгского агитотдела говорится о политическом выступлении на Арсенале рабочего И. Филиппова, но против предложенной коммунистами резолюции голосовало лишь 10 человек из 1000[982]. В 1919 г. кое-где в протоколах еще подсчитывают число воздержавшихся, но в 1920 г. преобладает один итог: «единогласно»[983]. И постепенно, с каждым месяцем, отшлифовывался ритуал рабочих пожертвований на государственные либо политические нужды. В июле 1919 г., когда проводился сбор подарков для Красной Армии, где-то и колебались: заменяли их 1 % жалования, отказывались от предложения повысить эту цифру до 2 %, «откладывали вопрос» на определенное время и даже высчитывали, что выгоднее – 1 % с ежемесячного жалованья или отчисление заработка за полдня[984]. В 1920 г. почти ничего этого нет. Помощь бастующим шведским рабочим, более далеким, чем Красная Армия, во многих местах оказывается автоматически – ни споров, ни воздержавшихся.

Если когда еще и проявляется «инакомыслие», то во время выборов: завкомов, правлений профсоюзов, Советов. Диапазон его не очень велик – от отклонения списка кандидатов РКП(б) до дебатов о том, как голосовать, открыто или тайно, прямо или через выборщиков. Возражения против кандидатов-коммунистов, разумеется, не всегда имели политический смысл – здесь обнаруживаются и личные разногласия. Иногда это и просто отклик на процедурные нарушения, но нельзя исключать, что обнаружение «выборных» погрешностей было только предлогом, маскировкой политического выпада. Характерен в данной связи инцидент, случившийся во время перевыборов профкома 24-й государственной типографии 11 сентября 1919 г. После того как собранию представили составленный комячейкой список «комитетчиков», некто Марголин потребовал «разъяснения о заслугах предлагаемых лиц перед рабочими, бросая коллективу обвинения в том, что он, не излагая таковых, выносит на обсуждение список своих кандидатов»[985]. Казалось бы, спор идет о церемониальных деталях, но затем оратор предлагает выдвинуть собранию «свой», рабочий список и, что особенно важно, провести тайное голосование. Последнее повсеместно встречало жесткий отпор именно коммунистов – и данный жест потому уже имел отчетливую политическую направленность.

Отклонение «коллективистских» списков имело место даже в 1920 г., в частности, на Адмиралтейском заводе, 1-й государственной словолитне, заводе «Петроград»[986]. Однако нередки были случаи, когда рабочие, отвергнув список РКП, отстаивали другой, куда также включали и членов комячейки[987]; голосование в данных условиях теряло свою остроту. Нередко допускалось голосование «смешанных» списков: в них были представлены, в той или иной пропорции, представители и от коммунистов, и от рабочих. Но во многих местах принимался все же исключительно партийный список, даже если прочие, как это было на Трубочном заводе в марте 1920 г., просто не допускались к рассмотрению. И почти везде во время выборов в Петросовет собрания единогласно принимали наказ Петроградского комитета РКП(б) избранным делегатам – оппозиционный маневр в таких условиях становился минимальным[988]. То инакомыслие, что еще проявляется в избирательных кампаниях 1919–1920 годов, трудно признать политическим – и не только потому, что мотивы решений тут крайне сложны и требуют разбора в каждом конкретном случае. Оно отражает скорее не политические, а групповые интересы. На Первом резиновом заводе, например, в декабре 1920 г. сами коммунисты агитировали против списка РКП[989]. Нельзя отрицать, что этот «аполитизм» во многом был искусственным – рабочие боялись открыто выступать, опасаясь репрессий. О ЧК они знали не понаслышке: общее собрание Ново-Адмиралтейского завода было вынуждено 14 декабря 1920 г. «после долгих прений» даже принять специальное постановление, в котором предлагается «заручиться с партийным комитетом коммунистов, чтобы каждому рабочему было возможно свободно обсуждать на общих собраниях вопросы порядка дня, так как были случаи, что после собрания вызывали некоторых товарищей в Чрезвычайную Комиссию, ибо после этого тов. рабочие на собрания не идут»[990].

Но одним лишь страхом всего не объяснить – происходило именно внутреннее «перерождение» общества. Изменялся его язык: люди постоянно употребляли политизированные лексические штампы, которые постепенно становились принадлежностью любого «низового» прошения или просто бытового действия. К этому языку привыкли – и уже пользовались им как специфическим «готовым письмом», отражающим ценностные ориентиры. «Готовое письмо, которому я вверяюсь, есть не что иное, как общественное установление; оно обнаруживает и мое прошлое, и мой выбор, оно снабжает меня историей, выставляет напоказ мое положение, накладывает на меня социальные обязательства, освобождая от необходимости сообщать об этом», – для описания предпосылок тогдашней «духовной революции» лучше воспользоваться данным определением знаменитого французского структуралиста[991].

Уже по ряду деталей, по случайно сохранившимся свидетельствам историк ощущает эту атмосферу психологического приспособления, массового «соглашательства» 1920 года. На заводе Барановского, как отмечал один из партийных инспекторов в мае 1920 г., коллектив РКП «месяца два стал пользоваться популярностью… после того как на собрание коллектива стали приглашаться беспартийные товарищи»[992]. Почти в то же время на Тентелевском химическом заводе, узнав о предстоящем созыве широкой конференции, передавали «большое спасибо тов. коммунистам, что не забывают своих товарищей – беспартийных»[993]. Даже жалобы становятся необычными: на 1-м лесопильном заводе рабочие, по словам партинструктора, «изъявляют недовольство, что у них нет собраний и никто не хочет с ними вести политработу»[994]. И на заводе взрывчатых веществ в январе 1920 г., после единогласно принятой резолюции с примечательными здравицами вождям, выразили желание, чтобы «приезжали ораторы для бесед с рабочими о текущем моменте»[995]. И еще подметим обязательность и тотальность политического ритуала – они еще слабо проявляются, но уже реально существуют. И потому, например, решение одного из заводов в мае 1920 г. «принять участие как в демонстрации, так и в параде всем без исключения и со знаменем»[996], безапелляционное, словно само собой разумеющееся – едва ли случайно, это зримый признак того будущего «коллективного» поведения, которое станет привычным в последующие годы.

И еще раз подчеркнем: политические акции не всегда осознаются таковыми в низах. Характерный пример – вербовка рабочих в партию в 1919 г., дело по тем временам очень нелегкое. Отказывались под разными предлогами, но никогда среди них не было политических. Можно отчасти принять последнее и за мимикрию, но вот что примечательно. Все разговоры с пропагандистом после долгих объяснений, заверений в симпатиях и прочем обычно кончались одним: «Давайте хлеба, тогда и запишемся». Это услышал вербовщик на 1-й ниточной мануфактуре[997]. И почти то же сказали агитаторам 22-й типографии: «Нечего записываться в партию, все равно есть нечего»[998]. И на Невской бумагопрядильной фабрике говорили таким же откровенным языком: «Дайте хлеба и пойдем в партию»[999]. Это уже не оговорка, а какой-то монотонно повторяющийся стереотип. Кажется, что присутствуешь на торге: все превращается в товар, все продается или, вернее, обменивается – и намного быстрее, чем при обещанном военнокоммунистическими доктринами прямом продуктообмене.

То, что раньше властям давалось ценой огромных усилий, теперь достается легко, везде ощутим дух какой-то «податливости». Это движение неминуемо захватывает и средние слои, и интеллигенцию, но своеобразно, не столь прямо и упрощенно, с примечательными отклонениями. Когда знакомишься с отчетами о политическом поведении служащих в 1919-1920-х гг., всегда останавливает какая-то их бесцветность: сразу возникает ощущение рутинного однообразия происходящего. Ни откровенных выкриков, ни искусных политических речей – ничего этого почти нет. В целом это объяснимо – служащие менее, чем рабочие, защищены от репрессий политическими мифами, более искушены в тонкостях общественного спора, чтобы стремиться решить его полемическим ораторским приемом. Они постоянно чувствуют на себе настороженный взгляд информатора, передававшего «по инстанции» любые мелочи вроде того, что «член партии Щукина сидела на окне и пела романовский гимн»[1000].

Разумеется, политические жесты заметны и здесь – преимущественно на выборах. Оппозиционно настроенные служащие пользуются теми же приемами, что и рабочие: выдвигают альтернативный коммунистам список (как на «Госконе» в начале 1920 г.[1001]) и даже избирают социалистов в Петросовет[1002]. Но число таких акций невелико. Многие служащие голосовали на предприятиях, как правило, вместе с рабочими, и их голос вообще неразличим. А там, где они выступали отдельно – в государственных учреждениях, на складах, в различных управлениях, – имелось много причин для того, чтобы не устраивать бури.

Сохранился подготовленный Петроградским отделением ГПУ Наркомата путей сообщения в 1920 г. «список вредных элементов по управл. службы движения». Обратим внимание на краткость и расплывчатость содержащихся здесь характеристик: «бывший эсер, агитатор против власти», «подкладка эсера и пользуется авторитетом», «выступает на собрании с подкладкой эсера»[1003]. Информатор добросовестно выполняет свои обязанности, но ему, очевидно, очень трудно сообщить что-либо конкретное. Диковинное выражение «подкладка эсера» – скорее указание на интуитивное ощущение, чем на точный факт. Скудость словаря этого документа обнаруживает не столько малограмотность чиновника, сколько неполноту его впечатлений.

Эта неполнота очень показательна – она следствие ограниченности самого протеста среди служащих. От наблюдателей, конечно, ускользают детали, нередко они фиксируют лишь обычный итог: «пассивность». Но там, где приводят подробности «антисоветских» выпадов, зачастую видишь заурядную бытовую склоку, в которой политические обвинения лишь надежный инструмент сокрушения оппонентов. В этой связи интересны отчеты коммунистических ячеек в столовых – с информацией о «белогвардейских настроениях», о «разложении масс» заведующей и т. д.[1004]

Власти в целом относились к служащим с трудно скрываемым подозрением, которое, правда, не приняло таких острых, почти маргинальных форм, как антиинтеллигентский синдром. Служащий по преимуществу молчал. Он делал то, что должен был делать, предчувствуя, что нерадивости припишут потаенный умысел. Но он отодвигался от всего политического как можно дальше, декларировал лояльность – но беспартийную. Попытки привлечь его в РКП за редким исключением были не очень успешными. Даже заботясь о карьере, он должен был оглядываться на тот круг, интеллектуальный и профессиональный, к которому он принадлежал. Это подтверждают многие политические отчеты учреждений. «Вообще работать… очень трудно, в организацию политическую идут неохотно, особенно конторщицы и лица с высшим образованием. Почти весь коллектив состоит из низших служащих», – докладывает в феврале 1920 г. руководитель комячейки Смольнинского Компрода[1005]. То же улавливается и в других свидетельствах на сей счет. «Уровень средний. Беспартийная масса запугана мобилизацией и потому не вступает в коллектив», «большинство интеллигентов, настроение вялое» – такие сообщения из Народного Дома и Рыбинстройки[1006] типичны для этого времени. Даже там, где наблюдалась «большевизация» учреждений, оценки все равно оставались осторожными, наподобие тех, что употребляли в марте 1920 г. в отношении управления городских железнодорожных служащих: «Настроение резко изменилось, нельзя сказать, что совсем на сторону Советов, но все же удовлетворительное»[1007].

Продолжала сохранять свой нейтралитет интеллигенция – но нейтралитет уже не такой ригористичный, часто «внешний». Все где-то работают, мало кто рассуждает о том, чья рука дает деньги или пайки. Переводы, классический театральный репертуар, литературная редактура, переиздание старого и публикация нарочито аполитичного нового – каждый находит себе труд, позволяющий не идти на компромиссы с совестью и не демонстрировать излишнюю близость к властям. Характерная форма «примирения с действительностью» – увлечение большевистским государственным «собиранием» России, предвестник сменовеховства и евразийства. В различных намеках, разговорах, письмах все чаще проскальзывает мысль о том, что именно большевикам интеллигент обязан тем, что у него не отобрали последний кусок хлеба, что его не причислили скопом к «барам» и не уничтожила его нахлынувшая внезапно низовая стихия. Для М. Горького «антикультура» отождествлялась с деревней, с ее духом, враждебным городу и городской культуре. «Кроме большевиков – нет сил, которые могли бы противостоять этому движению, – писал он Е.П. Пешковой в конце 1919 г. – Революция выродилась в борьбу деревни с городом – вот что надо понять.

Задачи момента – объединение интеллигенции и представителей крупной промышленности с большевиками, несмотря на все прегрешения… последних»[1008].

«Левизна» еще не совсем выветрилась. Усилиями А. Белого и Р. Иванова-Разумника создается Вольная философская академия (Вольфила). Когда философу Н.О. Лосскому предложили присоединиться к ней, он спросил о ее целях и услышал в ответ: «Разрабатывать идеи социализма и содействовать распространению их»[1009]. Разумеется, это социализм какой-то мистический и не «научный», – но примечательны выбор темы, та же склонность к «обновлению», бывшая основой нового политического сознания, тот же мессианизм. Этот настрой, правда, удерживает не всех. Приходит разочарование казенщиной и рутиной новых государственных устоев, упрочением «охранительного» духа в его знакомых, прежних формах. Одним из первых это почувствовал стихийный большевик А. Блок. Мемуарные свидетельства о позднейших колебаниях поэта многие блоковеды считают апокрифическими, но вот его дневниковая запись 16 ноября 1920 г. о встрече в гостях с венгерским журналистом: «Вечер состоял в том, что мы „жаловались", а он спорил против всех нас. „Не желайте падения этой власти, без нее будет еще гораздо хуже“, „народ угнетали всегда, теперь он угнетает нас“»[1010]. И спустя месяц он делает другую запись, в чем-то итоговую, полную раздумий обо всей его послеоктябрьской душевной смуте, а не только о ее конце – очень показательную именно для 1920 г.: «Еще раз: (человеческая) совесть побуждает человека искать лучшего и помогает ему порою отказываться от старого, милого и умирающего и разлагающегося в пользу нового, сначала неуютного и немилого, но обещающего светлую жизнь. Обратно: под игом насилия человек замыкается в старом: чем наглее насилие, тем прочней человек замыкается в старом. Так случилось с Европой под игом войны, с Россией – ныне»[1011].

Левое течение – и его адепты, и отошедшие от него – не было определяющим в городской интеллигентской среде. Власти с опаской оглядывались на интеллигента, постоянно ожидая политических жестов с его стороны. На беспартийной конференции Петроградского района в мае 1920 г. один из выступавших как о само собой разумеющемся говорил о том, что «интеллигенция и специалисты не имеют доверия к Советской власти»[1012]. Политические симпатии интеллигента уже не оформляются громкими публичными декларациями, но о них хорошо осведомлены, их узнают – по разговорам, доносам, разоблачительным статьям, наконец, по характерным отмежеваниям. «Ложное понимание свободы печати, слова, личности и проч. вкоренилось в умах многих интеллигентов, и они никак не могли отказаться от этого блефа», – сетовали на первой культурно-просветительной конференции в Петрограде в сентябре 1919 г.[1013]

Этот настрой в какой-то мере давал о себе знать на выборах – но очень слабо. Политическое действие совершается тихо, без объяснения мотивов, без возгласов протеста, словно по какому-то предписанному сценарию. Репортер «Красной газеты» был очевидцем избрания депутатов в Петросовет в 1920 г. от научнотехнического института. Собрание по традиции хотели открыть выступлениями – «профессора и спецы… заявили, что не нужно никаких докладов, ни текущих моментов»[1014]. Предложили зачитать коммунистический наказ – и в нем не оказалось надобности. Когда усилиями рабочих и служащих восстановили привычный ритуал и наказ одобрили, представитель профессуры отказался от баллотировки. И не было сказано ни единого «политического» слова, и мало кто голосовал иначе: 47 воздержавшихся из 111 человек[1015]. Против порядков не бунтуют, их «обходят» и предпочитают делать это мягко, без откровенного вызова. Когда в 1919 г. попытались заставить бывших «мирискусников» рисовать плакаты к очередной годовщине революции – возмущение не вышло за пределы их узкого кружка, государственный заказ решили передать «кому-нибудь из учеников»[1016].

Было и еще одно немаловажное обстоятельство, заставлявшее интеллигентов приближаться к властям или хотя бы внешне принимать предписанные им правила. Это – раздробленность их среды групповыми, эстетическими, мировоззренческими и, наконец, политическими конфликтами. И трудно сказать, играли ли власти на этих противоречиях или сами интеллигенты использовали государственный авторитет для достижения своих целей. Групповые расколы оказались прелюдией к духовным разломам – и норма поведения, которая сегодня признавалась допустимой, завтра становилась обязательной.