Революция: за и против
Уловить нечто постоянное в частой смене настроений, поступков, чувств, взглядов петроградцев пореволюционной эпохи – дело трудное. Сложно выяснить, где кончалось индивидуальное и начиналось массовое, где выявлялось самостоятельное размышление, а где повторялось заученное с чужого голоса, что имеет отпечаток краткого аффекта и где неоспорима прочность убеждений. Это присуще всем временам, но эпоха распада и хаоса придала мыслям людей особую переменчивость и обостренность.
Осень 1917 г. – это время психологического надлома русского общества. «Весна русской свободы» с ее экзальтацией, необычной речью, обусловленной не политикой, а этикой, с ее театральностью политических манифестаций в одночасье стала анахронизмом. Революция не показала того, что в ней пристальнее всего стремились разглядеть, – чудодейственный дар. Она быстро обнажила изнанку свободы, но многие не были способны трезво признать «рутину» революции, ее немощь, ограниченность и произвол.
Приближение катастрофы – это чувствовали и об этом писали многие, независимо от их взглядов. Катастрофа стала признаком и символом общей душевной смуты. Здесь сказалось все: и разрушение старого порядка, и экономический хаос, и политическая разноголосица. Новому не было привычных объяснений: прежние представления о нем оказались иллюзорными. Предчувствие катастрофы – это и одна из ипостасей апокалиптичности, определяемой не только государственным упадком, но и началом духовного переосмысления, «пересчета» эпохи.
Перемена политических симпатий в обществе, столь заметная уже к осени 1917 г., произошла не сразу и не прямо. Ее ускорило смещение Корнилова – но не только это. Корнилов был устранен, но инерция антикорниловского движения осталась, придав особую силу всем оппозиционным действиям сентября 1917 г. Эйфория победы над Корниловым плохо сочеталась с той рутиной государственного существования, которая вновь воцарилась тотчас же после ликвидации мятежа. По-прежнему ничего или почти ничего не делалось – ни в политике, ни в экономике. Керенскому уже мало верили – но это еще не означало одобрения большевизма.
Керенский являлся не просто политическим лидером. Он был прочно спаян с той системой идеологических ценностей, которая стала объектом едва ли не ритуального поклонения после Февраля. Он воплощал в себе эту систему – своим экзальтированным демократизмом, революционной риторикой, манерами. Отчасти и поэтому переход к большевистскому радикализму не был легким. Отчаяние, политическая апатия, отсутствие былой восприимчивости к революционным символам – все это приходило исподволь и составляло неизбежный промежуточный этап в большевизации масс.
Отношение к Керенскому особо резко обозначилось собственно уже после переворота: кто-то делал политический выбор, кто-то размышлял о прошлом, стараясь понять то, что случилось. «Все указывали, что при непопулярности правительства в стране лучше о нем не вспоминать»[775], – вот что писал об этих днях В.Б. Станкевич, политик, весьма далекий от большевизма. Неприязнь к коалиционному правительству была почти единодушной[776]. Этого не объяснить ни запальчивостью мемуариста, ни искусной манипуляцией историческими источниками. Люди высказывались сразу же, едва утих шум выстрелов в Зимнем – и говорили торопливо, со злобой, то прибегая к «партийному» языку, то пользуясь уличным жаргоном – но однозначно. «Левые» резолюции и воззвания здесь более известны – тем символичнее, что многое из них было повторено едва ли не в унисон и правыми. Очень показательны дневниковые записи одного из чиновников министерства финансов, относящиеся к октябрю-декабрю 1917 г.
По ним можно определить, какую репутацию имел министр-председатель у «буржуазной» публики в конце своего поприща. Редкая запись обходится без прямых оскорблений свергнутого премьера. Оценки чиновника почти не мотивированы, но по ряду признаков можно догадаться, как они возникли. Примечателен уже едкий комментарий к воззванию А.И. Коновалова с призывом «Спасайте родину, республику и свободу»: «Забыли упомянуть о революции и ее спасении и углублении»[777]. Тут явно обнаруживается аллергия, которую тогда уже вызывала у многих революционная фразеология. Демократическая риторика даже воспринималась острее, чем маскируемое ею безвластие, неприятием которого была продиктована другая дневниковая запись: «Керенский опять занимался произнесением речей в Царском Селе»[778].
И все же политическое поведение масс в октябре 1917 г. не было двухполюсным. Все было перемешано. Неприязнь к Керенскому выражали люди, не питавшие симпатии к большевикам. Одобрение большевиков не означало готовности к «выступлению». И что очень важно, протест против правительства не всегда был политическим. Выбирали зачастую не программы, которые отличались в массовом восприятии лишь степенью радикализма, а средства, которыми могли быть достигнуты программные цели.
Здесь, возможно, одна из причин (хотя и не главная) той апатии к грядущему «выступлению», которая была замечена в середине октября даже большевистскими лидерами. Идеологическое противостояние враждующих сторон в октябре 1917 г. было во многом иным, нежели перед Февралем. Приемы идеологической защиты самодержавия были очевидно обветшалыми, застывшими, дискредитированными. Им противостояла тогда сумма политических представлений, близких массам прежде всего «культурно», т. е. использовавших их язык, утилитарную логику их общественных оценок, наконец, эгалитаризм – недаром почти все антимонархические программы были буквально пронизаны социализмом, правда, разных оттенков.
Не так было осенью 1917 г. И большевики, и Керенский пользовались одинаковыми политическими клише, аргументацией, ключевые блоки которой неизменно включали «защиту и продолжение революции», «борьбу за свободу», «пресечение происков черносотенцев» и т. д. Несколько иной идеологический язык обнаружил Корнилов – и этот лингвистический сигнал был осознан даже быстрее политической угрозы, ибо был непосредственным признаком «чужого».
Историки уже не раз обращались к протоколу заседания ПК РСДРП(б) 15/28 октября 1917 г. Здесь большевики говорили о политическом самочувствии масс накануне «выступления» – неуверенно, то подбадривая себя, то с пессимизмом – но откровенно. Почти текстуально совпали выступления представителей Рождественского района («Если будет выступление со стороны контрреволюции, то отпор дадим, но если будет призыв к выступлению, то не думаю, чтобы рабочие выступили»)[779] и профсоюзов («Если будет наступление со стороны контрреволюции, то отпор будет дан, а сама масса в выступление не пойдет»)[780]. Это уже симптом, он говорит о большем, нежели позднейшие арифметические подсчеты голосов «оптимистов» и «пессимистов» на этом заседании.
В речах «пессимистов» прослеживается даже какая-то монотонность. «Общая картина – стремления выйти нет», «настроения выйти на улицу у рабочих нет», «выступить настроения нет» – таковы были донесения из различных районов[781]. Иные из ораторов предпочли и вовсе уклониться от четких оценок: «Настроение чрезвычайно сложное», «настроение трудно учесть»[782]. Но прислушаемся и к речам «оптимистов». В них сразу же замечаешь одну особенность – оговорки по поводу готовности «выступить». Где-то это обусловлено особым влиянием РСДРП(б), где-то социальным расслоением рабочих, а где-то – и маскировкой предстоящего переворота «советской», не большевистской вывеской[783].
Несомненно одно. Всеобщее недовольство существующим порядком не принимало экстремистские, «маргинальные» формы. Иногда (как в свое время Н.Н. Суханов)[784] объясняют это памятью об июльской катастрофе. Эта память, думается, сохранялась скорее у активистов и партийных политиков, нежели в низах, где с трудом разбирались в десятках версий июльских событий. Л.Б. Каменев и Г.Е. Зиновьев были отчасти правы, когда утверждали, что настроения выступать «нет даже на заводах и в казармах»[785]. И трудно выяснить, где обнаруженная апатия масс имеет своим источником исключительно «октябрьские» условия, а где лишь ярче проявилась (ввиду усиленной вербовки для «выступления») давняя и прочная традиция политического равнодушия многих слоев общества. Простое разделение этих двух явлений почти невозможно. Одно маскировалось другим либо совмещалось и сливалось с ним.
Пореволюционный Петроград очень точно отразил амплитуду общественных настроений, колебаний и ожиданий того времени. Большевистское «выступление», сначала малоприметное, не вызвало ни 24, ни 25 октября сколько-нибудь заметного всплеска городской среды. Правда, все необычное – разведение мостов, перекрытие улиц, остановка трамваев – собирало толпы людей. Слухи заполнили город. Мало кто что-либо знал точно, но общим было мнение о недолговечности нового режима.
Недовольство стало нарастать исподволь, его укрепляли мелкие стычки и расширяли слухи. Ожидания анархии и погромов, привычные для любого переворота, возникли и здесь. Грабежи, обычные для того времени, уже связывали с «выступлением». Все пришло в движение. Художник К. Сомов, зашедший к своему знакомому 31 октября, нашел его в «большой ажитации»: «…животный страх… слухи, буржуазные настроения, т. е. только страх и ужас»[786]. Насилие было еще «политическим», а не «бытовым» – но «на улицах, в трамваях, в общественных местах говорили только о событиях»[787]. Полюса неприязни поменялись. В эмоционально и психологически неустойчивом русском обществе болезненно воспринималось все, что хотя бы издали напоминало прежний режим. Новая жизнь началась для горожан не с великих перемен, а с «водворения порядка», причем в формах, памятных по царским временам.
В обществе, раздираемом конфликтами, ненависть, отчаяние, нищета, усталость – все искало своего выхода. Всегдашняя готовность к оппозиции обнаружилась мгновенно. Враг стал осязаем, предметен, видим. Краткое, быстро пошедшее на убыль антибольшевистское движение на улицах 27–30 октября – реакция скорее не на идеологию и не на политические прокламации победившей партии, а на ее практику: на закрытие газет, разгром типографий, пресечение демонстраций. Разумеется, вспыхнувшая борьба обрела идеологическое обрамление, вернее пропагандистские клише в ней использовались как эффективный инструмент. Ситуация к 27 октября стала более ясной, позиция различных партий – отчетливой. И пришла в движение ориентированная на партии «политизированная» публика – постоянные участники всевозможных митингов, собраний и манифестаций. У здания городской Думы стояла большая толпа, произносились речи. При выстрелах люди разбегались, прячась в подъездах домов и в колоннаде Гостиного Двора, потом собирались вновь. Каждое протестующее слово одобряли, любой призыв находил отклик. Оглядывались, боялись солдат – и с надеждой ждали от них поддержки. Матроса, защищавшего перед Думой Керенского, «слушавшая оратора публика подняла… на руки с криками „Ура!“, стала… качать»[788]. «Город зашевелился… – писал один из очевидцев тех дней. – Новое правительство не нашло сочувствия среди горожан. Напротив, к нему отнеслись резко отрицательно, враждебно. Злобой дышали лица и разговоры, когда заходила речь о большевиках. То и дело вспыхивали словесные стычки на улицах…»[789] Все стало хаотичным. Люди присоединялись к митингующим и отходили, нападали на патрули и спасались бегством от пуль. «Толпа, чернь, гарнизон – бессознательны абсолютно и сами не понимают, на кого и за кого они идут…» – записывает в дневнике 29 октября З. Гиппиус[790].
Вскоре все захлебнулось. Подавление юнкерского восстания, откат войск Керенского, разговоры об однородном правительстве, ослабившие на время партийную междоусобицу, – многое способствовало этому. Очевидцы не разглядели лиц участников событий, это неслучайно. Уличный протест 27–29 октября – это движение плохо управляемой, аморфной массы, слабое и обреченное. Отражало ли оно пульс всего Петрограда, заявляло ли о том, о чем думал всякий в те дни, – сказать трудно. Несомненно, большая часть горожан не мешала большевистскому перевороту, за Керенским шло очень мало людей. Отсутствие широкого протеста – следствие разных причин, и не только политических. Непросто говорить и о свидетельствах, запечатлевших «революционный восторг» в октябре 1917 г. Многим из них позднее без достаточных оснований был придан политический оттенок. Отказ низших служащих бастовать (едва ли политическое решение) рассматривалось как одобрение переворота. Заявление верхушки профсоюзов выдавалось за мнение всей профессиональной группы. Пробольшевистские заводские резолюции (из коих особо сомнительны единогласные) оценивались как точное отражение настроения рабочих.
Разумеется, проблема «октябрьских» симпатий масс неизмеримо сложнее. Желание изменить жизнь к лучшему, приблизить «настоящий день» было всеобщим и широким – это несомненно, и видно сразу, едва касаешься подлинных документов той эпохи. Но существовали и особые политические ритуалы в послефевральской России. Низовые устремления были оформлены партийными резолюциями, каждая из которых по-своему их «углубляла» и видоизменяла, дополняла десятками политических оговорок, обусловленных тактическими приемами борьбы. Элементарный низовой протест, едва возникнув, сразу же облачался в идеологические одежды, шлифовался, переводился на другой язык и направлялся как оружие против политических врагов. Разглядеть под этими наслоениями первичное движение очень трудно – ведь и сами массы пользовались предложенными им клише, унифицируя ими свои неотчетливые и аморфные политические представления.
Что несомненно – это то, что стиль простых, насильственных и волюнтаристских решений широко практиковался в низах, даже политически равнодушных. Можно спорить, принимался или нет политический большевизм, но экономический проводился наполовину стихийно – тому есть веские доказательства. Сам его дух возникал из повседневных производственных стычек, житейских неурядиц, его в полной мере можно назвать порождением низов[791]. Доставленное в ноябре 1917 г. в Петроградский ВРК письмо одного из обывателей – это тот же большевизм, правда, мелкий, не претендующий на «политику», ограниченный лишь чайными и рынком. «Имеем честь донести Вам о мародерстве и скрытии товаров», «целый вагон картошки скуплен и хранится внизу чайной, а бедному люду 1 фунт взять негде», «господин гражданин еще оповестите население правилом, чтобы домовые комитеты не брали большие цены с обывателя»[792] – это ведь писалось не под принуждением и едва ли объяснимо влиянием прокламаций.
Многие отвергали большевизм – не принимая его этику, из-за партийных обид, по личным причинам. Но везде ощущалась подсознательная тяга к большевизму – в поисках «врагов революции», насаждении социалистической кастовости, отторжении всего несоциалистического: газет, партий, вождей. Требование однородного социалистического правительства ведь неслучайно. Это один из симптомов той болезни послефевральской демократии, которая затем погубила и ее саму – инерция «отторжений» оказалась неостановимой.