I. Телесная бойня
Несмотря на то что французское «massacre»[457] происходит от арабского слова, обозначающего скотобойню, французский язык изначально использовал его в применении к псовой охоте. Оно обозначало одновременное убийство нескольких беззащитных жертв группой охотников в соответствии с ритуалом, вокруг которого строился дионисийский обряд[458]. За этим термином скрывается другой, обозначающий добычу (cur?e). Перенесенный на человека, термин «massacre» противопоставляется таким явлениям, как пытка и казнь, решение о которых выносится судом. Он отличается и от перестрелки или расстрела, чаще всего исключающих участие ликующей толпы в коллективном убийстве.
В том, что касается животных, забой дичи кардинально отличается от убоя скота, который есть не что иное, как овеществление, превращение тела животного в мясо без предварительной охоты, без различных игровых форм социализации, без каких бы то ни было коллективных эмоций. Расчленение животного становится не ритуальным, а техническим действием.
Чтобы понять специфику практик и видов «забоя» человеческого тела в XIX веке, необходимо указать на переворот в культуре чувственного. Природа этого переворота — антропологическая; он начинается не позднее середины XVIII века, и с тех пор бесконечные споры о большей или меньшей жестокости различных эпизодов Французской революции не утихают. Так, например, в наше время историку необходимо отказаться от вынесения вердиктов, от сопоставления удельного веса «хороших» и «плохих» поступков участников исторических событий. Цель такой исторической работы не столько в понимании прошлого, сколько в разграничении соперничающих лагерей.
Революция вернула старые практики «забоя» (хотя бы тем, что создала и пустила в ход механизмы правосудия, основанного на мести) и в то же время поспособствовала их перестройке. События лета 1789 года, июль, август (в провинциях) и сентябрь (в Париже) 1792 года, а также лето 1793 года (в департаменте Вандея) — вот основные периоды этого неистовства. В это время разгул жестокости подвигает на устройство зрелищ, связанных, судя по некоторым чертам, с театральным характером пыток. Насилие проявляется в том, что толпа сама себе устраивает кровавое представление, решительный характер которого призван засвидетельствовать легитимность поступка, принести толпе удовлетворение от его предполагаемой пользы, а также восстановить с помощью импровизированного наказания равновесие, находящееся, по ее мнению, под угрозой. Эти драматические сцены сопровождаются имитационной игрой и ощущением потаенной угрозы, сплачивающей общество, в котором размывается понятие об ответственности. Бойня есть освобождение с помощью жестокости, которое подчас имеет целью вписать в телесную реальность существование воображаемых лагерей, уточнить границы на слишком нечетком рисунке и сознательно положить начало правосудию мести.
Эти бойни можно анализировать с разных точек зрения. Можно оценить, насколько сильно повлияла на них Жакерия. Можно вычислить, что было позаимствовано из пыточных и виселичных практик, а также вычленить черты сходства революционных боен с карнавальными сценами. Как бы то ни было, эти коллективные проявления жестокости обладают специфическими чертами. Они происходят только на публичном пространстве — на улице, площади, в порту, среди бела дня, часто на солнцепеке. Открытость взгляду сочетается с частотой звукового сигнала: удары набата напрямую связаны с бойней, так как возвещают ее. В эти чудовищные моменты звон колоколов наполняет общий гул ощущением реальности. Он рождает страх перед умышленным заговором[459].
Разгул жестокости на первый взгляд имеет спонтанный характер, в ней можно усмотреть некую сценическую изобретательность, как в действиях, так и в речи. Всеобщая радость, выражаемая в творческой деятельности, сближает бойню с праздником. Ее функция, по всей видимости, заключается в том, чтобы дать новый импульс революционной энергии с помощью удовольствия от наблюдения за расчленением и потрошением тела врага. Так, соотнесение тела врага с метафорическим телом чудовища позволяет Революции чувствоваться, мыслиться, произноситься[460].
В том, как проходили бойни первых лет Революции, можно увидеть элементы кровавых, похожих на припадки сцен, наводнявших конец XVI века[461]. С той лишь разницей, что в результате сложных переносов и изменений значения смысл некоторых жестов успел позабыться. В качестве примеров рассмотрим бойни в городах Машкуль и Ла–Рошель (март 1793)[462], поскольку им посвящены недавние научные работы. Драматическая сцена разыгрывалась «массой», «чернью». Она начиналась тогда, когда группа превращалась в сосредоточенно движущуюся толпу, что было необходимо для перехода к действию. 21 марта в Ла–Рошели число участников и зрителей бойни достигало 400 человек. Причем речь идет не о сборище преступников, бродяг или «посторонних». Страшная толпа состояла из обычных людей — городских ремесленников, женщин.
Убийство было театрализованным. Оно начиналось со словесного вступления. Переплетение диалогов, целый ряд словесных заклинаний, напоминавших хор античной трагедии, постепенно превращали бойню в спектакль. Толпе словно было необходимо это время на тренировку в жестокости и насилии. Первый акт драмы состоял из бросания вызова и скандирования «проклятий», не носивших богохульного характера. Частое выкрикивание слова «foutre»[463] словно подтверждает содержание страниц, которые Антуан де Бек посвящает тому, как «сексуальная энергия» (?nergie foutative) переносится с бессильного монарха на народный образ сверхсильного Геракла. Заклинания хора («несколько голосов» выкрикивают: «Смерть!», а одна из групп: «Голову долой!») все же оставляют щели, и в них проникает индивидуальная бравада (кричит матрос Беллуар: «Я их порублю на куски!»)[464], предваряющая героический комментарий, который последует за бойней.
Именно во время шествия (здесь следует представлять мрачный живой коридор из участников Сентябрьской резни, выстроившихся на выходе из залов суда[465]) происходили сами убийства. Неудивительно, с какой легкостью в применении к этим событиям стала использоваться метафора крестного хода. Жертв оглушали дубиной или кочергой, дамы предпочитали пользоваться поленом. Чтобы выпустить из жертв кровь, убийцы вооружались ножами, иногда насаженными на деревянную рукоятку, или же бритвой, иными словами, предметом повседневного домашнего обихода. Стоит подчеркнуть: смерть наступала быстро. Резня не подразумевала той системы мук и страданий, которую еще применяли при казни Дамьена[466]: в этом отношении она прекрасно соответствовала охотничьей модели.
Главное во всем ритуале — обхождение с трупом; правда, неизвестно, является ли это действо несколько измененным вариантом древнего забоя дичи или оно связано с убоем скота. Действие всегда сопровождалось призывом к окружающим присоединиться. Слово бросало клич, необходимый для подъема общего настроя. Стоит подчеркнуть, что особое значение придавалось отсечению головы, хотя эта мера и не входила в основную процедуру казни. В бойнях, развернувшихся в первые годы Революции, в первую очередь речь шла о том, чтобы «отрубить голову». Этого действия чаще всего достаточно. В других случаях следовало также вскрыть жертве живот и при необходимости (но, судя по всему, реже) вытащить сердце. Не прочитываются ли здесь пережитки религиозных войн? Быть может, образ погони за зверем–еретиком, притаившимся в теле жертвы, просто претерпел перенос? На это сложно дать однозначный ответ. Впрочем, стоит напомнить, насколько активно распространяется дискурс, призывающий гнаться за чудовищем–аристократом.
Вспарывание живота иногда сопровождалось другим, очень древним типом расчленения (которому посвящены недавние работы историков первобытных обществ)[467]. Сначала у жертвы вырывали клок волос, затем уши, отдирали куски кожи, отрезали гениталии. «Дарбеле вскрыл им бритвой животы, а потом отрезал яйца ножом»[468], — вспоминал один из свидетелей бойни в Ла–Рошеле. Эти крайние действия не столько свидетельствуют о желании осквернить тело или посмотреть на его уродства, сколько указывают на необходимость оставить себе кровавый трофей. Трофеи выставляются напоказ: ими потрясают на острие копья, вил, палки. Именно так по Парижу маршировали участники сентябрьских событий 1792 года. Трофеем открывается кортеж, который одновременно является и гордым шествием, и кавалькадой, и диким праздником. Очевидна также связь с карнавалом. В Ла–Рошеле участники бойни гримируются, надевают костюмы, перекидываются кусками человеческой плоти. Эпоха жестокости (1789–1793) — также и время постоянного, часто политизированного, смеха в разгар революционного торжества[469].
Иногда то, что осталось от тел убитых, подвергали дополнительному увечью. В Ла–Рошеле их привязывали к повозкам, однако нет никаких свидетельств того, что их увозили на свалку. Клоди Вален также указывает на постоянное присутствие идеи пожирания. Паоло Виола провел в русле исторической антропологии прекрасный анализ значения и роли процесса реального или символического поедания. Возможно, это действие также связано с простым желанием разыграть сценку с участием людоеда из сказки. Куда менее изученным, но столь же значительным является стремление сохранить оставшиеся части жертвы (голову, сердце, гениталии) у себя дома, в частном пространстве. Так, Альберт, продавец вина из Ла–Рошели, подвесил над своей печью головы двух священников, словно два охотничьих трофея[470].
Участники бойни в городке Отфе в 1870 году[471] по окончании дня, если верить комментариям свидетелей, испытывали ощущение выполненной — хорошо или плохо, но выполненной — тяжелой работы.
Сложно определить, какой алгоритм действий выбирали белые, а какой — синие, но, повторим, это не связано напрямую с нашей проблематикой. Последовавшие друг за другом бойни в городе Машкуль (11 и 12 марта 1793 года), захваченном повстанцами, с этой точки зрения очень похожи на те, что произошли в Ла–Рошели 21 и 22 числа того же месяца[472]. Хотелось бы, впрочем, узнать, предшествовала ли этим бойням «болтовня», а именно переговоры с властями, или же расправа состоялась без суда и следствия, как это было в сентябре 1792 года в Париже.
Самое интересное — проследить и оценить силу ужаса перед кровавой сценой. Речь идет о бунте самого существа, благодаря которому у человека появляется, пусть совсем ненадолго, ощущение отстранения, позволяющего воспринять бойню как спектакль. Человек одновременно осознает и отрицает свою близость с животным и с чудовищем, с ужасом обнаруживает потенциальное существование внутри себя низкого, отвратительного. В этом отношении любопытную попытку анализа предпринимает Клоди Вален. Оказывается, во время боен в Ла–Рошели 21 и 22 марта 1793 года в самой гуще кровавых сцен формируются островки человечности, ячейки ужаса. Несколько человек испытывают необходимость дистанцироваться от зрелища, его запахов, его криков. Поразительно, что в этом случае речь вовсе не идет о чувствительных душах представителей элиты. Дикостью парижского населения, что в 1789?м, что в 1792 году, возмущены не Шатобриан, не Ролан де ла Платьер и не Петион де Вильнёв. Ужасом при виде голов, висящих у Альберта, охвачена продажная девица Маргерит Бурсике. Два простолюдина, Жозеф Гийоне и Мадлен Жолен, также испытывают «ужас при виде четырех истерзанных и порезанных на куски трупов»[473].
Конечно, признания о чувствах исходят здесь от свидетелей бойни, заинтересованных в том, чтобы снять с себя вину. Помимо этого, процедура индивидуальных допросов обязывает каждого человека выстроить рассказ о пережитой трагедии и, оглядываясь назад, понять, какое место в произошедших событиях занимает он сам. Иными словами, судебное разбирательство способствует выделению индивида и его поведения из группы, которое, быть может, реально переживалось иначе. Как бы то ни было, свидетели признавались в своем отвращении к происходившему. Они рисуют целую картину своих реакций: здесь есть дрожь, слезы, оцепенение, тошнота, невозможность держаться на ногах. Так, например, в Ла–Рошели господин Шопармайо испытал шок и был вынужден лечь на землю, а у одной из беременных женщин от ужаса случился выкидыш.
Интересно также было бы проследить, как влияли друг на друга Париж и провинции. Резня 1789 года разворачивалась главным образом в столице и, в меньшей степени, на территории всего региона Иль–де–Франс. Июльские и августовские бойни 1792 года, напротив, охватывают в первую очередь маленькие города и поселки. Они, безусловно, сказываются на сентябрьских событиях в Париже, по крайней мере дают им толчок. И напротив, столичный пример просматривается в событиях в Ла–Рошели, о которых шла речь выше.
Бойни как таковые прекратились летом 1793 года, и вплоть до падения Империи о них не было слышно, но считается, что с началом Белого террора 1815 года они возобновляются[474]. По правде говоря, сходство между бойнями двух эпох не столь очевидно: нельзя попадать в языковую ловушку, называющую два явления одним словом. Конечно, для Белого террора характерно повторное обращение к правосудию мести, что прекрасно продемонстрировал Колен Люка. В этом смысле Террор можно сопоставить с первыми годами Революции — и в то время, и в 1815 году хорошо заметны элементы древнего ритуала. Примерами тому послужат надругательство над телом маршала Брюна в Авиньоне, а также расчленение тела генерала Рамеля в Тулузе — на этот раз живого, что связывает этот эпизод с дореволюционными, монархическими пыточными практиками. Однако бесчинства Белого террора (и в этом смысле он отличается от того, что принято называть террором как таковым) творились организованными преступными группировками с жестокими лидерами (Трестайон, Катр–Тайон и т. д.), и все это было больше похоже на разбой. Именно такую форму приобретает гражданская война, пришедшаяся на упомянутый временной интервал. Творцы насилия в эпоху Белого террора прибегают к огню, как когда–то «разбойники» в период Директории. Иногда они сжигают своих жертв в сараях. Они также используют ружья. Иными словами, от описанных нами боен не остается почти ничего.
XIX век для Франции — эпоха непрекращающейся гражданской войны. Ее периодичность не устает поражать англосаксонских историков. Однако не вызывает сомнений и тот факт, что в это время практически полностью исчезают бойни как практики внезапного жестокого коллективного убийства среди бела дня в публичном пространстве, совершаемого ликующей толпой. История насилия находится в прямой зависимости от силы навеваемого ужаса.
Те немногочисленные эпизоды, в которых прочитываются бойни предыдущей эпохи, приобретают серьезные отличия. Жертвами становятся конкретные люди, личности которых устанавливают преступники и заранее подвергают их унижению и позору. Символическая функция этих действий, которые стоит называть скорее линчеванием[475], чем бойней, также претерпела изменения. Разумеется, как и раньше, толпа выражает свои собственные страхи через жестокость и словно защищается от потенциально замышляемых заговоров и посягательств. В этой жестокости концентрируется весь гнев, который выливается на тело (живое и мертвое) конкретного человека, на козла отпущения. Его осыпают ударами: в убийстве стараются поучаствовать все присутствующие. Однако чаще всего на этом ритуал и заканчивается; необходимость осквернить и покалечить постепенно отпадает и исчезает вовсе. Именно так совершаются убийства парижских прохожих во время эпидемии холеры (1832), так в Бюзансе «убивают» Шамбера–сына (1847), в Кламеси — жандарма Бидана (1851) и в Отфе — Алена де Моне[476] (1870). Последний случай, впрочем, очень многогранен и, по всей видимости, включает практики различных эпох.
На самом деле бойни все же устраивались, но на фоне более массовых столкновений. Однако постоянные выплески народного насилия во время гражданской войны отличались от практик конца XVIII века тем, что происходили в военной обстановке. Таким был расстрел монахов на улице Аксо (1871), хотя он и напоминал о нападениях на духовенство в первые годы Революции.
Стоит, однако, быть осторожными. Как ни парадоксально, преобладание в истории XIX века наглядных, сценических (героических или же вызывающих ужас) эпизодов сужает наши знания о насильственных практиках, развернувшихся во время гражданской войны. Нам остается неизвестным множество трагедий, происходивших за пределами баррикад.
К счастью, некоторые данные позволяют объяснить ослабление прежних принципов коллективного убийства. Поговорим сначала об эволюции поддержания порядка. Раньше бойня предполагала, что потенциальные жертвы изолированы от толпы и находятся в открытом публичном пространстве, достаточно широком, чтобы придать происходящему театральный характер. В XIX веке — по крайней мере в периоды смены власти — вероятность такой мизансцены снижается за счет присутствия на улицах стражей порядка. Впрочем, до 1853 года их число было не так велико.
Изменяются и сами столкновения. В течение нескольких десятилетий уличные войны, переросшие в войны гражданские, постепенно стали предпочитать рукопашному бою и холодному оружию битвы на расстоянии. Кроме того, еще до того, как урбанизм барона Османа сделал более эффективным использование пушек, начала оттачиваться техника битвы.
Из сказанного выше может показаться, что мы хотим представить этот кровавый век довольно спокойным, но это вовсе не так. В парижских восстаниях того времени пострадало немыслимое количество людей. Как бы ни называли происходящее сами участники — и в первую очередь победители, — речь действительно шла о гражданской войне. Однако эти побоища имели специфический характер. Повторим, что театр военных действий разворачивался только в больших городах, чаще всего — в столице, а значит, новые практики и представления не имели ничего общего с духом Жакерии. Речь идет не о редких, разбросанных во времени и пространстве нападениях, а о чудовищных массовых убийствах, заливавших кровью конкретные столичные кварталы. Эти жестокие события либо довольно быстро переходили в революции (28–30 июня 1830, 22–25 февраля 1848), либо, в случае неудачи, продолжали называться вооруженными восстаниями (июнь 1832, апрель 1834, июнь 1848, декабрь 1851, март–апрель 1871).
Итак, подобные вспышки происходили периодически. Фредерик Шово видит в них отголоски децимации, другие историки — спорадическое продолжение революционного движения. Чуть выше мы указывали на фундаментальное значение этих трагических событий, ввиду того что всем режимам XIX века сразу после их установления (тоже, между прочим, насильственного и жестокого) было необходимо искупать Париж в крови, чтобы прочнее обосноваться во власти и не терять ее. Речь идет об июне 1832 — августе 1835 года в случае Июльской монархии; об июне 1848 года в случае Второй республики; о декабре 1851 года в случае Второй империи и о марте — мае 1871 года в случае Третьей республики.
Все эти жестокие события отныне представляют собой военные действия и превращаются в настоящие городские войны. Поэтому бойни приобретают новый вид. Почти архетипическим примером можно назвать нападение солдат на жителей одного из домов по улице Транснонен 14 апреля 1834 года. Бойни XIX века приобретают форму «казней на скорую руку», что и является главным принципом уличной войны. В этом словосочетании, очевидно, присутствует противоречие: оно подразумевает идею пущенной в ход судебной процедуры, но подчеркивает ее поспешный характер и быстрое приведение приговора в исполнение.
В этой новой картине видов коллективного насилия стоит выделить образ баррикады. В настоящее время понятно, почему в истории этого сооружения, фигурировавшего в европейских гражданских войнах XIX века, почти не говорится о Революции. Ее появление восходит к уличным боям на заре Нового времени: сюда относятся битвы Католической лиги в XVI веке, Фронды в XVII веке. Законы же городской гражданской войны сильно отличаются от революционных действий в XVIII веке, хотя их связывают схожая завязка, выбранные объекты для поражения (Тюильри, Отель–де–Виль) и последствия их успешного завершения. Наименование Июльской революции 1830 года — Trois Glorieuses («Три славных [дня]») не должно сбить нас с толку ошибочными ассоциациями.
Баррикада является организующим звеном в практиках и репрезентациях бойни в первые три четверти XIX века, позволяя четко расположить действо в городском пейзаже. В образной системе некоторых современников она воспринимается как граница, очерчивающая пространство «свободы и братства», зону возвышенных помыслов, зачастую превращающуюся в жертвенник. Баррикада, образ которой связан с обещаниями новой жизни, — сооружение не долгосрочное, оно скоро превращается в подобие могилы, во вневременное пространство, где только что прошла погребальная церемония. Потом она становится воображаемой стелой с высеченным на ней мартирологом и памятником, хранящим эпические воспоминания. Для других современников баррикада символизирует оргию и вакханалию, место стечения всяческих дикостей, чем вызывает соблазн к саморазрушению. Ни одно иное погребальное пространство не позволяет так прочувствовать соотношение между трагическим опытом, ужасом коллективной смерти, предвидимой и неизбежной, с одной стороны, и уходом от реальности или, иначе говоря, последующим отходом в область воображаемого, в котором господствуют ужасы разрушения и прелести героизма, — с другой.
В промежутке между гражданскими войнами Париж XIX века превратился в площадку для террористических актов. К сожалению, это явление мало изучено, по крайней мере под интересующим нас утлом зрения. Покушение на Бонапарта, адская машина Джузеппе Фиески, бомба Феличе Орсини приводят к кровопролитию и сеют ужас среди очевидцев. Зрелище можно сравнить с еще недавними бойнями: оно разворачивается мгновенно, беспорядочно и носит массовый характер. Тем не менее насилие здесь направлено на конкретного человека, хотя иногда жертва остается неизвестной. Кроме того, это слепое насилие, вообще–то не имевшее целью уничтожить всех тех, кто оказался его жертвой. Эти жертвы назывались невинно убиенными, и за ними тотчас закреплялся героический статус.
До недавнего времени оставалось не ясно, что задача убийцы заключалась не столько в совершении массового убийства, сколько в желании достучаться до суверена и до общественного мнения, и что эти трагедии были использованы властями и в своих целях. Отметим также неоднозначное восприятие некоторых атак: их оценка продиктована не масштабом принесенных страданий, а определенной идеологией, так что кровь пострадавших воспринимается лишь как чернила, служащие для передачи сообщения. Чудовище Фиески никто защищать не стал, а настолько же ужасный Орсини вызвал жалость и некоторую симпатию даже у государя, на которого покушение и совершалось. Поэтому убитые в 1835 году получили звание героев, а жертвы атаки 1858 года канули в небытие. Именно так в прошлом веке и развивается человеческое поведение: нас уже не удивит тот факт, что граждане, особенно восприимчивые к массовой информации, скорее посочувствуют несчастьям убийцы, чьи взгляды они разделяют, чем прольют слезы над трагической судьбой его жертв, жизнь которых не кажется им сколько–нибудь значительной.
Топография парижской гражданской войны и господство баррикад определяют устройство новых боен — на этот раз стражами порядка. Практики Террора и полевые трибуналы Реставрации отчасти вписываются в традицию массовых убийств, завершающих вооруженные восстания. Теперь с театрализованным насилием покончено, и поэтому меняется характер свидетельств, собранных на допросах и судебных заседаниях. Это усложняет работу историка. Массовые убийства стали совершаться в сумерки или в ночное время, и лишь изредка для преступления выбиралось раннее утро. Потерявшее театральный характер действо становится умышленным и подготовленным. Почти всегда можно разглядеть явное стремление замести следы, а это еще больше препятствует исторической реконструкции. Вместо баррикад появляются новые места преступлений: кладбища (Пер–Лашез, 1871), карьеры (Америка, тот же год), казарменные дворы (Лобо), пустыри. Кроме того, жертву могли прижать к стене. Стена становится одним из главных символов восстания (Стена коммунаров).
Роберт Томбс[477], довольно убедительно доказывающий гипотезу о том, что подавление Коммуны было подготовленным актом, описывает приемы, использовавшиеся генералом Галифе и полицейскими под руководством Месье Клода. Они пытались выделить, а точнее учуять «бешеных», подлежащих уничтожению. Они искали потенциальных главарей: иностранцев, пьяниц, гражданских сожителей, юношей моложе девятнадцати лет, а также всех обладателей «отвратительных физиономий», на которые физиогномика и френология, пусть угасающие науки, еще призывали охотиться.
Тем не менее процедура убийства упростилась, вернее, попросту унифицировалась: в XIX веке стали расстреливать. Системность появилась и в способах избавляться от трупов. Стремление надругаться и осквернить угасло, превратилось в анахронизм. Теперь массовые убийства представляли собой в первую очередь проблему санитарного характера, стоящую перед ответственными за гигиену публичного городского пространства. В 1830 году Паран–Дюшатле, наученный опытом битвы 30 марта 1814 года, решил сам разобраться с трупами. Отныне их стали зарывать прямо на месте преступления или, свалив в груду, сплавляли на наполненных известняком баржах по Сене. История почти не оставила информации о том, как проходили убийства, но, судя по всему, во время кровавой недели зарождается практика выкапывать заранее или заставлять самих жертв выкапывать траншеи, в которые потом упадут их расстрелянные тела. Такое нововведение, которое, как мы понимаем, стало предвестием более поздних событий, коренным образом отличается и по расчетливости, и по системности от погребения еще живых тел, по всей видимости, практикуемого веком ранее вандейскими повстанцами. В 1871 году наказание заключается не в том, чтобы обречь жертву на медленную и мучительную смерть, а чтобы внушить ей ужас от неизбежности предстоящей гибели[478].
Это замечание обязывает меня упомянуть в качестве заключения об отношениях, которые связывают способы убийства и творение истории, то есть выделить влияние, которое оказывала оценка насильственного акта на логику построения события.
Историки[479] по большей части не пишут о том, как в революционной Франции XIX века обращались с телами. Подобно описанным выше очевидцам бойни, историк словно охвачен ужасом. Странное отступление от темы и непонятная стыдливость как будто связаны со страхом того, что анализ способов умерщвления или избавления от тела может каким–то образом вовлечь и историка в преступление, а то и доставить ему удовольствие. Так же, кстати, обстоят дела с историей сексуальных отклонений, с историей низкого, постыдного. Эти шоры, причина которых — страх, лишают ученого информации о том, какие слова говорились в этих чрезвычайных ситуациях и не произносились или не могли произноситься в какой–либо другой момент.
Иными словами, большинство историков отступают перед неприличным. Они испытывают активное неприятие, которое закрывает пространство знания. Отказ иметь дело с тем, о чем не принято говорить, а также отвращение (это же касается изучения оргий) привели к сглаженности истории как университетской дисциплины, прикрывающейся героизацией отдельных личностей или довольствующейся несколькими символическими эпизодами.
Именно поэтому история ограничивается арифметикой мертвых, «арифметическим красноречием», на которое указывал Роберт Томбс. Как ни парадоксально, чистое вычисление избавляет от ужаса[480]. Сосредоточенность на количестве удачно сочетается с господством социологических методов, долгое время игравших определяющую роль в изучении революций XIX века. Особенно это касается работ англосаксонских ученых.
Многие историки — из любых стран — оправдывают молчание провозглашенным принципом целомудрия, который дает им индульгенцию, но приводит к героизации определенной части исторических деятелей. История, состоящая из героев, легко превращается в большой мартиролог. Повинуясь такой логике, многие исследователи переходят от одного режима к другому, забывая о том, что за основными бойнями зачастую стояли правители и держали их под контролем (с помощью тактик, описание которых не входит в нашу задачу).
Как бы то ни было, по сравнению с XVIII веком правила бойни и ее участники во времена гражданских войн XIX века приобретают много специфических черт. Происходившее во Франции в этом отношении оказало влияние на всю Европу, по крайней мере континентальную. Особая роль баррикад, связанные с нею особые законы уличной войны, выборка жертв и их уничтожение — такая система существовала и на других территориях.