Культурные войны

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Культурные войны

I

Конфликты, разрывавшие Веймар, были больше чем просто политическими или экономическими распрями. Их внутренняя сущность в большой степени обуславливалась тем, что они не просто имели место на заседаниях парламента и на выборах, но пронизывали все аспекты повседневной жизни. Равнодушие к политике было совершенно нехарактерно для немецкого общества в годы, предшествовавшие рождению Третьего рейха. Люди даже страдали от чрезмерной вовлеченности в политику и от политических убеждений. Одним из доказательств этого являются крайне высокие показатели явки избирателей на выборы — как правило, не менее 80 процентов[305]. К выборам никто не относился равнодушно, что, как считается, является признаком зрелой демократии. Наоборот, во время избирательных кампаний во многих частях Германии каждая свободная полоска наружных стен и рекламных стендов была покрыта плакатами, во всех окнах были вывешены флаги, все здания пестрели цветами той или иной политической партии. Все это выходило далеко за пределы простого чувства долга, которое, по словам некоторых политиков, приводило избирателей на выборы в довоенные годы. Казалось, в обществе не было областей, свободных от политики.

И ничто не свидетельствовало об этом с большей очевидностью, чем пресса. В 1931 г. в Германии появилось не менее 4700 газет, и 70 % из них были ежедневными. Многие были местными, с малым тиражом, но некоторые, вроде Frankfurter Zeitung («Франкфуртской газеты»), представляли собой полноформатные издания с международной репутацией. Такие органы образовывали только небольшую часть политически ориентированной прессы, которая составляла примерно четвертую часть всех газет. Примерно три четверти политически ориентированных газет симпатизировали центристской партии, либо ее южному аналогу, Баварской народной партии, либо социал-демократам[306]. Политические партии придавали большое значение изданию собственных ежедневных газет. Vorw?rts («Вперед») для социал-демократов и Rote Fahne («Красный флаг») для коммунистов были ключевыми инструментами пропаганды. Наряду с ними выходило множество ежедневных журналов, местных газет, глянцевых иллюстрированных таблоидов и специализированных изданий. Такие организаторы газетной пропаганды, как шеф коммунистической прессы Вилли Мюнценберг, заработали практически мифическую репутацию создателей и манипуляторов СМИ[307]. На противоположном краю политической сцены находился еще один человек-легенда, Альфред Гугенберг, который в 1916 г., будучи председателем правления оружейного производства Круппа, приобрел газетную компанию Шерля. Два года спустя он также купил крупное новостное агентство и через него в годы Веймарской республики передавал репортажи и передовицы во многие СМИ. В конце 1920-х гг. Гугенберг ко всему прочему стал владельцем гигантской кинокомпании UFA. Он использовал свою медиаимперию для распространения опасных идей германского национализма и мыслей о том, что настало время для восстановления монархии. В конце 1920-х гг. его репутация достигла таких высот, что его называли «некоронованным королем» Германии и «одним из самых могущественных людей на земле»[308].

Однако, что бы ни думали люди, такие возможности СМИ не удавалось трансформировать непосредственно в политическую власть. Доминирование Гугенберга в СМИ совершенно не помогало противостоять постоянному упадку влияния националистов после 1924 г. Политические газеты в целом имели небольшие тиражи. В 1929 г., например, «Красный флаг» продавался в количестве 28 000 экземпляров в день, «Вперед» — 74 000 экземпляров в день, а гугенберговская Der Tag («День») лишь немногим более 70 000 экземпляров в день. Это совсем не впечатляющие цифры, как их ни оценивать. Более того, продажи «Красного флага» упали до 15 000, как раз когда коммунисты стали набирать больше голосов в начале 1930-х. В целом тиражи откровенно политической прессы упали примерно на треть в период с 1925 по 1932 год. Тиражи либеральных ежедневных газет также снизились[309]. Тираж «Франкфуртской газеты», возможно самой престижной из всех либеральных ежедневных газет, снизился со 100 000 в 1915 г. до 71 000 в 1928 г. Как прекрасно знали редакторы газет, многие читатели провеймарской либеральной прессы голосовали за оппозиционные партии. Здесь политическая власть редакторов и владельцев также казалась ограниченной[310].

В 1920-е гг. политическую прессу подрывало в первую очередь распространение так называемых «бульварных газет», дешевых, сенсационных таблоидов, которые продавались на улицах, особенно днем и по вечерам, и не зависели от постоянных подписчиков. Богато иллюстрированные, с широким охватом спортивных событий, рассказами о кино, местных новостях, преступлениях, скандалах и сенсациях, эти газеты делали упор на развлечения, а не на предоставление информации. Однако они тоже могли занимать ту или иную политическую позицию, как хугенберговский Nachtausgabe («Ночной выпуск»), тираж которого вырос с 38 000 в 1925 г. до 202 000 в 1930 г., или мюнценберговский Welt am Abend («Вечерний мир»), продажи которого подскочили с 12 000 в 1925 г. до 220 000 в 1930 г. В общем и целом провеймарской прессе было сложно выдерживать такую конкуренцию, хотя либерально ориентированная издательская империя Ульштайна и выпускала успешную газету Tempo («Время») тиражом 145 000 в 1930 г. и BZ am Mittag (дневной выпуск «Берлинер Цайтунг») тиражом 175 000 в том же году. Социал-демократы не могли конкурировать на этом рынке[311]. Именно на этом уровне газетная политика имела реальное влияние. Скандальные листовки подрывали основы республики своими сенсационными разоблачениями реальных или вымышленных финансовых преступлений, совершенных прореспубликанскими политиками. Широкое освещение в популярной прессе полицейских расследований и судебных процессов по делам об убийствах создавало впечатление, что общество задыхается от разгула жестокой преступности. В провинциях якобы неполитические местные газеты, часто получающие информацию от правых пресс-агентств, оказывали похожее, хотя и не такое сильное влияние. Издательская империя Гугенберга, может, и не спасла националистов от упадка, но ее постоянное внимание к беззакониям республики было еще одной причиной, по которой Веймар утратил легитимность и по которой люди пришли к выводу, что им нужна другая власть. Поэтому в конечном счете пресса все-таки оказала определенное влияние на избирателей, в первую очередь настроив их в целом против веймарской демократии[312].

Появление скандальной популярной прессы было только одним среди многих новых и для некоторых людей тревожных явлений в сфере массовых коммуникаций и на культурной сцене в 1920-х и начале 1930-х гг. Экспериментальная литература, «конкретная поэзия» дадаистов, модернистские романы Альфреда Дёблина, социально-критические пьесы Бертольда Брехта, жалящий полемический стиль репортажей Курта Тухольского и Карла Осецкого — все это разделяло читателей на меньшинство, принимавшее вызов нового, и большинство, считавшее подобное творчество «культурным большевизмом». Рядом с энергичной радикальной литературной культурой Берлина существовала другая литература, обращенная к консервативной националистической части среднего класса, исполненная ностальгии по потерянному бисмарковскому прошлому и предвещавшая возвращение этого прошлого и долгожданный крах Веймарской республики. Особенно популярной в то время была книга Освальда Шпенглера «Закат Европы», в которой говорилось, что история человечества делится на естественные циклы: весна, осень, лето, зима — и что Германия начала XX века находится в стадии зимы, характеризующейся «тенденциями нерелигиозного и рационального урбанистического космополитизма», при котором искусство страдает «от засилья иностранных форм».

В политике, по мнению Шпенглера, зима означала господство чуждых, космополитических масс и крах устоявшихся форм государства. Шпенглер обрел многих сторонников благодаря своему утверждению, что сложившаяся ситуация предвещала начало неизбежного перехода к новой «сельско-хозяйственно-интуитивной» весне, «органичной структуре политического существования», открывавшей дорогу для «могучих творений пробуждающейся, обремененной снами души»[313]. Другие писатели давали надвигавшемуся периоду возрождения новое имя, которое вскоре будет с энтузиазмом принято радикальными правыми:

Третий рейх. Это понятие получило популярность благодаря неоконсервативному писателю Артуру Мёллеру ван ден Бруку, опубликовавшему в 1923 г. книгу с таким названием. Он утверждал, что идеал рейха возник при Карле Великом и был возрожден Бисмарком: рейх представлял собой противоположность партийному правительству, существовавшему в Веймарской республике. На данный момент, писал он, Третий рейх является мечтой: чтобы сделать ее реальностью, необходима националистическая революция. Тогда политические партии, разделяющие Германию, будут уничтожены. Когда наконец наступит Третий рейх, все политические и социальные группы объединятся в едином порыве национального возрождения. Он восстановит непрерывность немецкой истории, возродит ее средневековую славу. Он станет «последним рейхом» из всех[314]. Другие писатели вроде юриста Эдгара Юнга использовали эту концепцию и стали провозглашать «консервативную революцию», которая бы привела к утверждению Третьего рейха в ближайшем будущем[315].

Ниже этого уровня относительно изысканной абстракции было много других писателей, которые так или иначе прославляли ценности, которые, по их мнению, отрицала Веймарская республика. Бывший армейский офицер Эрнст Юнгер пропагандировал миф о 1914 г., а в своей популярной книге «В стальных грозах» воспевал образ фронтовых солдат, которые смогли познать себя только в испытаниях насилием, лишениями и болью[316]. Добровольческие бригады извергли целый поток романов, прославлявших ненависть ветеранов к революционерам, часто выраженную в словах, от которых стыла кровь, рисовавших убийство и насилие как крайнее выражение возмущенной мужественности, жаждущей мести за крах 1918 г., революцию и приход демократии[317]. Вместо бесхарактерных компромиссов парламентской демократии авторы вроде этих и многие другие провозглашали необходимость сильного руководства, жесткого, безжалостного, бескомпромиссного, готового без сожаления раздавить врагов нации[318]. Другие обращались к идиллическому сельскому миру, полностью лишенному сложностей и декадентства современной городской жизни, как в романе Адольфа Бартельса «Житель Дитмаршена», к 1928 г. проданного в объеме более 200 000 экземпляров[319].

Все это отражало распространенное ощущение культурного кризиса, и не только внутри консервативной элиты. Конечно, многие аспекты модернистской культуры и СМИ были заметны уже до войны. Авангардное искусство посягало на сознание общества работами экспрессионистов вроде Эрнста Людвига Кирхнера, Августа Макке или Эмиля Нольде и абстракционистов вроде русского по происхождению, но проживавшего в Мюнхене Василия Кандинского. Вторая Венская школа породила атональную и экспрессивную музыку Шёнберга, Веберна, Берга и Землинского, а сексуально откровенное драматическое направление в пьесах вроде «Пробуждение весны» Франка Ведекинда уже вызывало всеобщий гнев. Во время рейха Вильгельма велись постоянные споры относительно пределов пристойности в литературе и угрозе, которую представляли якобы непатриотичные и подрывные или порнографические и безнравственные книги, многие из которых были запрещены полицией[320].

Ощущение культурного кризиса, порожденное у среднего класса в начале века появлением модернистского искусства и культуры, сдерживалось при режиме Вильгельма, а наиболее экстремальные формы такого искусства были популярны лишь у узкого круга людей. Однако после 1918 г. оно стало намного более распространенным. Упразднение или по крайней мере ослабление цензуры, такой жесткой во время войны и так активно действовавшей в годы правления Вильгельма, поощряло СМИ обращаться к ранее запретным темам. Театр стал двигателем радикальных экспериментов и агитационной пропаганды левых[321]. Удешевление технологий копирования и печати упростило публикацию недорогих иллюстрированных газет и журналов для массового рынка. Особенно яростные дебаты развернулись вокруг Веймарской школы строительства, Баухауса, основанной архитектором Вальтером Гропиусом и образовавшейся в результате объединения Веймарской академии искусств и Веймарской школы прикладного искусства. Этот центр образования стремился соединить высокое искусство с практическим дизайном, в нем работали такие люди, как Василий Кандинский, Оскар Шлеммер, Пауль Клее, Тео ван Дусбург и Ласло Мохой-Надь. Его богемные студенты, и мужчины и женщины, не пользовались популярностью у горожан, а радикально упрощенные, ровные и ультрамодернистские модели осуждались местными политиками как образцы, больше похожие на примитивное искусство первобытных народов и не имеющие какого-либо отношения к Германии. В 1924 г. государственное финансирование центра прекратилось, и Баухаус переехал в Дессау, но его продолжили терзать обвинениями, особенно при новом директоре Ханнесе Майере. Майер симпатизировал коммунистам и по этой причине в 1930 г. был смещен со своего поста. На его место пришел архитектор Людвиг Мис ван дер Роэ, который исключил из Баухауса студентов-коммунистов и вместо прежних коммунарских порядков, заведенных Баухаусом, ввел более жесткий, даже авторитарный режим. Нацистское большинство, избранное в городское собрание в ноябре 1931 г., закрыло Баухаус после официальной инспекции Пауля Шульце-Наумбурга, ультраконсервативного автора книги «Искусство и раса». После этого он переехал в здание бывшего завода в Берлине, но с этого времени был уже не более чем бледной тенью прежнего Баухауса. Его судьба иллюстрирует, насколько трудно было авангардной культуре получить официальное признание даже в свободной культурной обстановке Веймарской республики[322].

Новые средства коммуникации также вносили свой вклад в ощущение того, что старые культурные ценности находятся под угрозой. В этот период впервые в качестве популярного культурного явления стало выступать радио: в 1926 г. был зарегистрирован миллион слушателей, еще три миллиона добавились в 1932 г. В эфире могли звучать самые разные мнения, включая левые. Кинотеатры открылись в больших городах еще до 1914 г., а в конце 1920-х они уже собирали массовую аудиторию, которая увеличилась еще больше с появлением в конце десятилетия звукового кино. У многих культурных консерваторов сильное чувство эстетической дезориентации вызывали экспрессионистские фильмы вроде «Кабинета доктора Калигари» с его знаменитыми наклоненными декорациями и насыщенные эротикой фильмы вроде «Ящика Пандоры» с американской актрисой Луизой Брукс в главной роли. Такая острая сатира на буржуазные традиции, как «Голубой ангел», снятый по книге Генриха Манна, с Эмилем Яннингсом и Марлен Дитрих, вызвала недовольство выпускающей компании, гугенбергской UFA, и не в последнюю очередь за изображение циничного и расчетливого эротического поведения главной героини[323]. Фильм по роману Ремарка «На западном фронте без перемен» вызвал яростную кампанию протеста со стороны ультранационалистов, которые считали его пацифистские идеи непатриотичными[324].

В буржуазной культуре почитались идеалы красоты, духовного совершенствования и художественной чистоты, над которыми будто издевались в своих манифестах дадаисты, а «новая вещественность» (Neue Sachlichkeit) ставила в центр внимания повседневные события и предметы в попытке создать новую эстетику современной городской жизни. Это не всем было по нраву. Вместо погружения в удивительные глубины мысли, навеянной мифическим миром вагнеровского цикла «Кольцо Нибелунга» или ритуально-религиозной музыкальной драмой «Парсифаль», буржуазные театралы теперь сталкивались в Кроль-опере с постановкой «Новостей дня» Пауля Хиндемита, в которой обнаженная дива пела свою арию, сидя в ванной. Вместе со сладкозвучием позднего романтизма в творчестве самого популярного в высшем обществе композитора Рихарда Штрауса, имевшего ранее славу enfant terrible, но ныне сочинявшего легкие и эмоционально не нагруженные оперы вроде «Интермеццо» и «Елены Египетской», аудитории теперь предлагался шедевр экспрессионизма Альбана Берга «Воццек», посвященный жизни бедных и униженных жизнью людей начала XIX века, в котором использовалась атональная музыка и фрагменты обычной речи. Консервативный композитор Ганс Пфицнер получил самую широкую поддержку, когда объявил подобные тенденции симптомами национальной деградации и приписал их еврейскому влиянию и культурному большевизму. Немецкую музыкальную традицию, провозглашал он, необходимо было защищать от таких угроз, которые стали еще более острыми, после того как в 1925 г. прусское правительство назначило австрийского еврея атоналиста Арнольда Шёнберга на должность преподавателя композиции в Государственной музыкальной академии в Берлине. Музыкальная жизнь была главным элементом самоидентификации буржуазии в Германии, здесь ей придавали, возможно, более важное значение, чем в любой другой европейской стране, и подобные изменения затрагивали ее самые глубинные основы[325].

Еще большую угрозу в этом смысле представляло влияние американского джаза, который начал звучать в таких постановках, как «Трехгрошовая опера» (музыка Курта Вайля, текст Бертольда Брехта), язвительно осуждавшая эксплуатацию в мире воров и преступников и вызвавшая волны шока в культурном мире после премьеры в 1928 г. Похожий эффект произвела опера Эрнста Кшенека «Джонни наигрывает», поставленная в феврале 1927 г., в которой главным персонажем был чернокожий музыкант. Многие модернистские композиторы считали джаз стимулом для обновления своего искусства. Конечно, по сути эта музыка была формой популярного искусства, ее играли в тысячах ночных клубов и баров, в основном в Берлине, она звучала на танцевальных площадках, в эстрадных представлениях и холлах отелей. Гастролирующие биг-бэнды и шоу-группы, такие как «Тиллер Герлз», оживляли берлинскую жизнь, а особо смелые люди могли провести вечер в клубе вроде «Эльдорадо», «супермаркете эротики», как его назвал популярный композитор Фридрих Холендер, и посетить представление Аниты Бербер, исполнявшей порнографические танцы с названиями вроде «Кокаин» и «Морфий» для аудитории, щедро разбавленной трансвеститами и гомосексуалистами, до своей ранней смерти, наступившей от злоупотребления наркотиками в 1928 г. Представления кабаре добавляли во все это элемент острой, антиавторитарной политической сатиры и вызывали гнев напыщенных консерваторов своими шутками о «националистических и религиозных настроениях и обычаях христиан и немцев», как гневно жаловался один из них. Возмущение традиционных моралистов вызывали танцы вроде танго, фокстрота и чарльстона, а их расистская риторика была направлена против чернокожих музыкантов (хотя таких было очень немного и большинство из них задействовались в основном в роли барабанщиков или танцоров, чтобы придать представлению налет экзотики).

Ведущий музыкальный критик Альфред Эйнштейн назвал джаз «самым мерзким предательством всей западной цивилизованной музыки», а Ганс Пфицнер выступил с резким осуждением Франкфуртской консерватории за включение джаза в программу обучения студентов. Он говорил, что джаз примитивен и является «порождением негритянства» и «музыкальным выражением американизма»[326]. Джаз и свинг казались гребнем волны культурной американизации. Такие сильно различающиеся явления, как фильмы Чарли Чаплина и современные методы производства в «фордизме» и «тейлоризме», рассматривались некоторыми как угроза исторической идентичности Германии. Массовое производство рисовало перспективу массового потребления, появления огромных универсамов, предлагающих поразительное разнообразие иностранных товаров, а иностранные сетевые магазины, например магазины Вулворта, делали по крайней мере некоторые из этих товаров доступными для обычной рабочей семьи. Схемы массового проживания и планировка современных жилищ бросали вызов консервативным идеалам народного стиля и вызывали яростные споры. Для культурных правых критиков влияние Америки, характерного символа современности, означало усиливавшуюся необходимость возрождения немецкого образа жизни, немецких традиций, немецких связей с предками и землей[327].

Немцы старшего поколения в особенности чувствовали эту отчужденность, не в последнюю очередь из-за новой атмосферы культурной и сексуальной свободы, которая возникла после отмены официальной цензуры и полицейского контроля в 1918 г. и была характерна для многих ночных клубов Берлина. Один армейский офицер, родившийся в 1878 г., позже вспоминал:

Вернувшись домой, мы обнаружили не честных немцев, а толпу, движимую самыми низменными инстинктами. Какими бы добродетелями ни обладали немцы раньше, они, казалось, потонули раз и навсегда в мутном потоке… Распущенность, бесстыдство и развращенность правили бал. Немецкие женщины как будто забыли свои немецкие корни. Немецкие мужчины как будто забыли о своем чувстве чести и достоинства. Еврейские писатели и пресса могли бесчинствовать, с безнаказанностью втаптывая все в грязь[328].

Ощущение того, что порядок и дисциплина были уничтожены революцией и общество погружалось в глубины моральной и сексуальной деградации, было присуще как левым, так и правым. Социал-демократы часто имели весьма пуританские представления о личных отношениях, ставя политические обязательства и самопожертвование выше личной жизни, и многие из них были шокированы открыто гедонистической культурой молодежи в Берлине и других городах в «бушующие двадцатые». Коммерциализация досуга, кино, таблоидной прессы, танцевальных площадок и радио заставляла многих молодых людей отвернуться от более строгих и традиционных ценностей рабочей культуры[329].

Сексуальная свобода, которой открыто наслаждалась молодежь в больших городах, встречала огромное осуждение у старшего поколения. Все началось еще до войны. После подъема многочисленного и громогласного феминистского движения публика и пресса привыкли к тому, что женщины стали обсуждать любые вопросы, занимать по крайней мере некоторые важные должности и решать свою судьбу самостоятельно. Начиная с 1910 г. в Международный рабочий женский день 8 марта на улицах крупных городов проходили ежегодные демонстрации в поддержку избирательного права женщин, и в них участвовали даже феминистки из среднего класса, хотя и ехали они при этом в экипажах. Кампания увенчалась успехом. Помимо этого некоторые феминистки добивались права на сексуальную жизнь, равных прав для незамужних матерей и бесплатных консультаций по противозачаточным средствам. Идеи Фрейда, склонного приписывать сексуальные мотивы человеческим действиям и устремлениям, обсуждались еще до войны[330]. Берлин, быстро приобретший статус космополитического метрополиса, уже стал центром разнообразных социальных и сексуальных субкультур, включая быстро растущее движение гомосексуалистов и лесбиянок[331].

Критики связывали эти тенденции с разрушением семьи, которое, в свою очередь, было вызвано растущей экономической независимостью женщин. Быстрое развитие сферы обслуживания с ее новыми возможностями трудоустройства для женщин, начиная от должностей продавцов в больших магазинах и заканчивая секретарской работой в стремительно растущем офисном мире (здесь большую роль сыграло феминизирующее влияние пишущей машинки), создало новые формы эксплуатации и дало большому числу молодых, незамужних женщин финансовую и социальную независимость, которой они были лишены раньше. Это стало еще более заметным после 1918 г., когда в Германии было 11,5 миллиона работающих женщин, которые составляли 36 % всего рабочего населения. Хотя по сравнению с довоенной ситуацией это не было сколько-нибудь серьезным изменением, многие из них теперь работали «на виду», в качестве водителей трамваев, в универмагах или, хотя таких было совсем немного, в юридических, университетских или медицинских профессиях[332]. Конкурентная борьба женщин за мужские рабочие места и опасения националистов, что сила Германии подрывается падением рождаемости, продолжавшимся с начала века, а также более неопределенные культурные тревоги создали в обществе негативный фон, который стал заметен еще до 1914 г.[333] В Германии до войны наблюдался заметный кризис мужественности. Националисты и пангерманисты призывали женщин вернуться домой, в семью для исполнения своего предназначения — рождения и обучения детей для нации. Острота реакции на вызов феминизма означала, что феминисткам пришлось уйти в оборону, они стали обособляться от своих более радикальных сторонниц и все сильнее подчеркивали свой националистический настрой и желание не идти слишком далеко в своих революционных требованиях[334].

После 1918 г. женщинам было предоставлено избирательное право, они могли голосовать и участвовать в выборах всех уровней, от местных советов до рейхстага. Они формально получили право занимать высокие должности, а роль, которую они играли в общественной жизни, была намного более значительной, чем до войны. Соответственно враждебные призывы антифеминистов, которые считали, что место женщины находится дома, получили гораздо более широкую аудиторию. Такое осуждение сопровождалось гораздо более открытой, чем до войны, демонстрацией сексуальности в либеральной атмосфере больших городов. Еще более шокирующими для консерваторов стали публичные выступления за права гомосексуалистов со стороны отдельных людей, таких как Магнус Хиршфельд, основатель безобидного на первый взгляд «Научного гуманитарного комитета» в 1897 г. На самом деле Хиршфельд был открытым гомосексуалистом и во многих публикациях пропагандировал противоречивую идею о том, что гомосексуалисты представляют собой «третий пол» и их сексуальная ориентация является врожденным фактором, а не обусловлена средой. Деятельность его комитета была посвящена устранению статьи 175 Имперского уголовного кодекса, который ставил вне закона «непристойные отношения» между мужчинами. Консерваторы были разгневаны тем фактом, что в 1919 г. правительство социал-демократов в Пруссии дало Хиршфельду большой фант для преобразования его неофициального комитета в финансируемый государством Институт сексуальных наук, размещавшийся в районе Тиргартен в центре столицы. Институт предоставлял консультации, проводил популярные собрания, на которых обсуждались темы вроде «как заниматься сексом, не заводя детей?», и проводил кампании за реформу всех законов, регулирующих сексуальное поведение. Хиршфельд быстро наладил широкую сеть международных контактов, организовал Всемирную лигу сексуальных реформ, штаб-квартирой которой в 1920-х был его собственный институт. Он приложил много усилий для распространения общественных и частных клиник предупреждения беременности и сексуальных консультаций в Веймарской республике. Неудивительно, что его постоянно поносили националисты и нацисты, чья попытка ужесточить закон при поддержке центристской партии была с небольшим перевесом заблокирована голосами коммунистов, социал-демократов и демократов из Комитета по реформированию уголовного права в рейхстаге в 1929 г.[335]

Враждебность националистов основывалась не просто на примитивном моральном консерватизме. Германия потеряла два миллиона мужчин на войне, а уровень рождаемости все еще падал. В период между 1900 и 1925 г. число родившихся детей на тысячу замужних женщин младше 45 лет, действительно, очень резко упало с 280 до 146. В 1927 г. были смягчены законы, ограничивавшие продажу презервативов, и к началу 1930-х гг. в общественных местах было установлено более 1600 торговых автоматов, а только в одном Берлине производилось 2,5 миллиона презервативов в год. Открывались центры сексуальной консультации, где можно было получить советы по контрацепции, и многие из них, как институт Хиршфельда, финансировались, а в некоторых случаях управлялись прусским или другим региональным правительством, что приводило в бешенство моральных консерваторов. Аборт был куда более спорным делом, не в последнюю очередь из-за связанных с ним серьезных медицинских рисков, но и здесь закон был смягчен, и с 1927 г. аборт квалифицировался уже не как уголовное преступление, а как мелкий проступок. Громкое осуждение контроля рождаемости в папской энциклике Casti Connubii («Целомудренный брак») в декабре 1930 г. подлило масла в огонь споров, а в 1931 г. прошло около 1500 митингов и демонстраций в рамках масштабной коммунистической кампании против подпольных абортов[336].

Многим людям такие кампании казались частью продуманного плана по сокращению численности немецкого народа и подрыву рождаемости. Не было ли все это, вопрошали консерваторы и радикальные националисты, следствием женской эмансипации и подлого морального потакательства сексуальной распущенности? Для националистов феминистки были немногим лучше предателей нации, потому что поощряли женщин работать вне дома. Однако сами феминистки были не менее обеспокоены новой атмосферой сексуальной свободы. Многие из них критиковали двойные стандарты сексуальной морали — свобода для мужчин, непорочность для женщин — еще до войны и вместо этого провозглашали единый стандарт сексуального ограничения для обоих полов. Их пуританство, выражавшееся в кампаниях против порнографических книг и сексуально откровенных фильмов и картин и в осуждении девушек, предпочитавших танцевальные площадки читальным залам, было нелепым с точки зрения многих женщин молодого поколения, и к концу 1920-х традиционные феминистские организации, уже добившиеся избирательного права для женщин и, таким образом, утратившие свою изначальную цель, жаловались на то, что молодежь не проявляет к ним интереса[337]. Феминизм занял оборонительную позицию, и женщины из среднего класса, обеспечивавшие ему основную поддержку, отрекались от своих традиционно либеральных взглядов и все больше склонялись в сторону правых партий.

Феминистское движение чувствовало необходимость защищать себя от обвинений в подрыве немецкой расы, настаивая на пересмотре Версальского мирного договора с националистических позиций, требуя перевооружения, защищая семейные ценности и говоря о необходимости сексуального самоограничения. Как показало время, привлекательность правого экстремизма для женщин оказалась не менее сильной, чем для мужчин[338].

II

Молодые люди, и в особенности юноши, стремились выработать собственный отличительный культурный стиль еще до Первой мировой войны. Ключевую роль здесь играло «молодежное движение», разрозненное, но быстро растущее собрание неформальных клубов и обществ, занимавшихся такими вещами, как туризм, общение с природой, пение народных песен и чтение патриотических стихов вокруг костра. Разумеется, все политические партии пытались привлекать молодежь, особенно после 1918 г., создавая для них собственные организации, такие как «Молодежь Бисмарка» у националистов или «Лига Виндхорста» в центристской партии, но что было удивительно в молодежном движении, так это его независимость от формальных политических институтов, часто объединенная с презрением по отношению к нравственным компромиссам и лжи взрослой политической жизни. В движении воспитывалось недоверие к современной культуре, городской жизни и официальным политическим институтам. Многие, если не большинство молодежных групп имели свою военную форму, похожую на форму бойскаутов, и придерживались антисемитских взглядов, часто отказываясь принимать евреев в свои ряды. Некоторые подчеркивали необходимость нравственной чистоты и отказывались от курения, спиртного и отношений с девушками. Другие, как мы видели, были женоненавистниками. Даже если ответственность молодежного движения за прокладывание дороги для нацизма была преувеличена историками, подавляющее большинство независимых молодежных организаций все равно враждебно относились к республике и ее политикам, придерживались националистических взглядов и имели милитаристский характер и устремления[339].

Влияние молодежного движения, наиболее сильно сказывавшееся на протестантском среднем классе, практически не встречало противодействия со стороны образовательной системы. «Все ученики старших классов — националисты, — писал Виктор Клемперер в 1925 г. — Они учатся этому у своих учителей» [340]. Однако ситуация была, вероятно, более сложной, чем ему представлялось. Во времена рейха кайзер лично поддерживал попытки замены либеральных традиций в классическом немецком образовании на патриотическое обучение с ориентацией на немецкую историю и язык. К 1914 г. многие учителя по своим убеждениям были националистами, консерваторами и монархистами, и учебники и уроки в основном формировали именно такое политическое мировоззрение. Однако достаточно многочисленное меньшинство склонялось к различным либерально-центристским и левым мнениям. Более того, в 1920-е гг. в областях, где доминировали социал-демократы, в особенности в Пруссии, предпринимались активные усилия заставить школы воспитывать из учеников образцовых граждан, лояльных к новым демократическим институтам республики, и атмосфера в школьной системе соответствующим образом менялась. Миллионы молодых людей заканчивали школу убежденными коммунистами, или социал-демократами, или сторонниками центристской партии. Но были и миллионы других, придерживавшихся консервативных или радикально правых политических взглядов. В конечном счете ни учителя, бывшие либералами или социал-демократами, ни консерваторы и монархисты не смогли оказать большого влияния на политические представления своих учеников, и многие из их политических идей были отвергнуты как абсолютно не соответствовавшие той реальности, которую дети видели каждый день вокруг себя в Веймарской республике. Для молодых людей, ставших впоследствии нацистами, становление политических взглядов часто было связано с борьбой против строгостей школьной системы, а не с поддержкой идей нацистских и донацистских учителей. Один ученик националистических взглядов, родившийся в 1908 г., вспоминал, что имел постоянные стычки со своими учителями, «потому что с детства я ненавидел рабскую покорность». Он признавал, что к его политическому воспитанию приложил руку учитель-националист, но замечал в то же время, что стиль преподавания его кумира «образовывал сильный контраст со всем остальным, чему учили в школе». Другой ученик долгое время ненавидел свою бывшую школу, в которой его регулярно наказывали за оскорбление еврейских одноклассников[341].

Где крайне правые политические предпочтения молодежи были наиболее очевидными, так это в немецких университетах, многие из которых были знаменитыми центрами обучения с традициями, восходящими к Средним векам. При Веймарской республике некоторым профессорам левых взглядов удавалось получить места, но их было немного. После войны университеты все еще оставались элитарными организациями, и почти все их студенты принадлежали к среднему классу. Особенно влиятельными были студенческие дуэльные общества, консервативные, монархические и националистические. Некоторые из них играли активную роль в силовом подавлении революционных восстаний 1919–21 гг. Чтобы нейтрализовать их влияние, в начале 1919 г. студенты во всех университетах организовали демократические представительные организации, соответствующие духу новой республики, — Генеральные студенческие союзы. Все студенты должны были входить в эти союзы и имели право голосовать за кандидатов, претендующих на места в их руководящих органах[342].

Студенческие союзы образовали национальную ассоциацию и стали играть определенную роль в таких областях, как социальное обеспечение студентов и университетские реформы. Но они тоже попали под влияние крайне правых. Под влиянием политических событий, от окончательного принятия условий Версальского мирного договора в 1919 г. и до французского вторжения в Рур в 1923 г., новые поколения студентов вливались в националистические ассоциации и собирались под знаменами традиционных студенческих обществ. Вскоре во все студенческие союзы стали выбирать кандидатов от правых сил, по мере того, как росло разочарование студентов в новой германской демократии, инфляция обесценивала их доходы, а переполненность университетов делала условия жизни еще более невыносимыми. Число студентов быстро выросло с 60 000 в 1914 г. до 104 000 в 1931 г., не в последнюю очередь из-за демографических изменений. Правительства тратили значительные средства, чтобы расширить доступ к высшему образованию, и последнее стало средством пробиться наверх для сыновей мелких госслужащих, бизнесменов и даже для некоторых ремесленников. Финансовые проблемы в республике заставляли многих студентов обеспечивать себя самостоятельно, что было еще одной из причин недовольства. Однако уже с 1924 г. шансы все более многочисленной когорты выпускников найти работу начали уменьшаться, начиная с 1930 г. они практически стали равны нулю[343].

Подавляющее большинство профессоров, как показали их коллективные публичные заявления в поддержку военных целей Германии, также были убежденными националистами. Многие вносили свой вклад в сложившуюся интеллектуальную атмосферу своими лекциями, осуждавшими мирный договор 1919 г. В дополнение к этому принимались административные решения и выносились резолюции, направленные против угрозы, которую, по их мнению, представляли «расово чуждые» еврейские студенты, приходящие в университеты с Востока. Многие в обеспокоенных тонах писали о маячившей перспективе (которая существовала в основном в их собственном воображении) появления целых областей науки, в которых будут доминировать еврейские профессора, и осуждали политику их приема на работу. В 1923 г., когда французы оккупировали Рур, по немецким университетам прошла сильная волна националистического гнева, и студенческие группы приняли активное участие в организации сопротивления. Задолго до конца 1920-х университеты стали политическими рассадниками крайне правых взглядов. Формировалось поколение выпускников, которые считали себя элитой, поскольку жили в обществе, где только очень небольшой части населения удавалось попасть в университет. Это была элита, которая, помня о Первой мировой войне, ставила действие выше мысли, а национальную гордость выше абстрактного образования, элита, для которой расизм, антисемитизм и идеи германского превосходства стали практически второй натурой, элита, готовая решительно бороться со слабохарактерными компромиссами чрезмерно терпимой либеральной демократии с той же жесткостью, которую демонстрировали их родители во время Первой мировой войны[344]. Для такой молодежи насилие казалось рациональным ответом на катастрофы, обрушившиеся на Германию. Для самых умных и образованных старое поколение бывших солдат казалось слишком эмоционально израненным, слишком необузданным: что требовалось, так это трезвость в оценках, планирование и крайняя твердость во имя национального возрождения[345].

Все эти факторы в конечном счете были вторичными для большинства современников этих студентов. Гораздо более важным для них был суровый жизненный опыт, включивший в себя политическую дезориентацию общества, экономические лишения, войну, разруху, гражданский раздор, инфляцию, поражение в войне и частичную оккупацию Германии иностранными государствами, — опыт, общий для молодых людей, рожденных за десять лет до Первой мировой. Молодой служащий, родившийся в 1911 г., позже писал:

Мы ничего не избежали. Мы знали и чувствовали все проблемы, какие были у нас дома. Тень нужды никогда не покидала наш дом и делала нас молчаливыми. Нас грубо вытолкнули из детства, не показав правильного пути. Борьба за выживание рано стала нашим делом. Отчаяние, стыд, ненависть, ложь и гражданская война отпечатались в наших душах и заставили нас рано повзрослеть[346].

Поколение, сформировавшееся в период с начала века до Первой мировой войны, действительно было поколением людей, не ограниченных условностями, готовых ко всему, и во многих отношениях им предстояло сыграть роковую роль в судьбе Третьего рейха.

III

Радикально модернистская культура Веймара была одержима извращенными формами поведения, убийствами, жестокостью и преступлениями в степени, которая многим людям среднего класса должна была казаться очень опасной. Рисунки художника Георга Гросса были полны жестоких сцен изнасилований и убийств, совершаемых сексуальными маньяками, и эта тема присутствовала во многих работах других художников тех дней. Убийцы были главными героями фильмов вроде «М» Фрица Ланга, пьес вроде «Трехгрошовой оперы» Бертольда Брехта и романов вроде модернистского шедевра Альфреда Дёблина «Берлин, Александерплатц». Судебные процессы над реальными серийными убийцами, такими как Фриц Харман или «дюссельдорфский вампир» Петер Кюртен, становились национальными сенсациями, им посвящались красочные репортажи в прессе, описывающей массовому читателю все перипетии и повороты событий. Коррупция стала центральной темой даже в романах о Берлине, написанных иностранными гостями, как в работе Кристофера Ишервуда «Мистер Норрис пересаживается на другой поезд». Преступник стал объектом восхищения и страха, подкрепляя обоснованную тревогу в отношении социального порядка и усиливая отвращение среднего класса к перемене ценностей, которая, казалось, находится в центре модернистской культуры. Широчайшее освещение жизни серийных убийц в СМИ убеждало многих не только в том, что к таким «животным» необходимо применять смертную казнь, но и в необходимости введения цензуры, которая позволила бы прекратить воспевание их подвигов в популярной культуре и ежедневной бульварной прессе[347]. Тем временем инфляция и беспорядок послевоенных лет вызвали к жизни организованную преступность такого масштаба, что она могла поспорить с современной мафией Чикаго, особенно в Берлине. Разрастающееся криминальное подполье этого города с его «обществами круговой поруки» прославляется в фильмах вроде «М»[348].