Петроград-Ленинград. 1922–1938 годы
Петроград-Ленинград. 1922–1938 годы
Капитан 2-го ранга Николай Михайлович Грессер объявился в Петрограде в конце 1922 года со справкой о демобилизации из РККФ и прочими удостоверительными советскими документами, приобретенными за массивное обручальное кольцо червонного золота, которое когда-то в гарнизонном храме Порт-Артура надела ему на безымянный палец незабвенная Ирен.
Он рискнул позвонить в свою квартиру, где не был ровно пять лет — с того дня, как ушел готовить торпедный залп по «Авроре». Дверь открыла Стеша и это было единственное, что напоминало прежнюю жизнь. В шестикомнатной квартире, перенаселенной после многочисленных уплотнений, жили теперь пять семейств, не считая самой Стеши. Гостиную занимал лудильщик-татарин с женой-прачкой и кучей ребятишек. В спальне обитала подозрительная парочка — нерасписанная, как сообщила Стеша, — явно злоупотребляющая кокаином и добывающая зелье вместе с хлебом насущным в каком-то ультрасовременном пролетарском театре. Столовая отошла чете совслужащих банка. В комнате Надин квартировала телефонная барышня чахоточного вида. В покоях Ирен хозяйничала решительная революционная дама в кожанке и в кожаной же юбке — секретарь какого-то флотского трибунала. Вместе с ней жила и ее мамаша — черноусая старуха-еврейка, разбитая болезнью Паркинсона. Стеша же на правах старожилки, а также представительницы угнетенного класса бывшей прислуги и председателя квартирного совета, выбрала себе кабинет Николая Михайловича с видом на Неву и Васильевский остров, а главное очень удобной буржуйкой, чья жестяная труба выходила не в окно, как в остальных комнатах, а в каминный дымоход, для чего и была водружена посреди старинного очага с еще не выломанным бронзовым убранством. На тех же правах предкварсовета она заставила жильцов разобрать свою рухлядь из бывшей прикухонной каморки, и поселила туда «ветерана Красного Флота» — как было объявлено для всех — Николая Михайловича Грессера.
Как и пять лет назад — все тем же маршрутом по Английской, а ныне набережной Красного Флота, под шпиц Адмиралтейства — Грессер снова стал ходить на службу. Правда, на сей раз куда как скромную — в типографию Морского ведомства и «Морского сборника». Должность его называлась — линейный корректор. В шутку Грессер называл себя «линкором». Порой так и представлялся:
— Линкор Грессер, если угодно!..
Впрочем, особенно представляться было некому. Новых знакомств бывший кавторанг не заводил, а старых — войны, голод и ВЧК резко поубавили.
Типографией заведовал выдвиженец из участников штурма Зимнего — бывший экипажный фельдшер с непереносимой для корректорского уха и глаза фамилией Авсяников, человек столь же безграмотный в типографском деле, сколь и его фамилия, однако напористый и сверх всякой меры революционно бдительный. С ним у Николая Михайловича сразу же не заладилось. И дело даже не в том, что Авсяников отстаивал новое — советское — написание стариннейшего мореходного инструмента, которого-то и в руках не держал — «секстант», когда любой уважающий себя моряк напишет и скажет — «секстан». Авсяников сразу же «классовым чутьем» почуял в подначальном ему сотруднике «белую контру». Ну, разве станет сочувствующий делу освобождения мирового пролетариата человек приходить на советскую службу в старорежимном офицерском кителе даром что без погон? Разве станет он подчеркивать свое эксплуататорское прошлое пробором, расчесанным на дореволюционный манер? Разве станет он избегать пролетарского слова «товарищ», и обращаться к сотрудникам по корректорской не иначе, как «коллега», а к женщинам — «друг любезный» или «сударыня»?
Грессер пережил обе чистки — в 24-м и 28-м. Правда, оба раза, видимо, не без содействия завтипографией, арестовывался и месяца по три отсиживал на Шпалерной. Причем, очередной отпуск Авсяников засчитывал в срок проверочной отсидки. В остальном жизнь ему омрачали только три вещи: застарелое — с подводницких времен еще — люмбаго, мизерное жалованье «линкора» да еще то, что кавалеры телефонной барышни в поисках туалета всегда набредали на его дверь, распахивали, изумленно матюгались, что надо было понимать как своего рода извинения, и исчезали в коридорном полумраке. Пришлось завести крючок и запираться изнутри, что было весьма противно его натуре: жизнь взаперти так напоминала его камерные отсидки.
Столовался Николай Михайлович довольно дешево и безвкусно — по обеденному билету, выданному ему, как малооплачиваему служащему, профсоюзом печатников. Единственное роскошество, которое он мог позволить себе в день зарплаты, — это покупка стограммового пакетика кофейных зерен в бывшем Елисеевском магазине на Невском. Всякий раз по такому случаю, он накрывал столик в своей каморке белой салфеткой с вышивными монограммами Ирен, ставил китайскую фарфоровую чашечку, милостиво выданную ему Стешей из его любимого сервиза с драконами (подарок боевого друга по Порт-Артуру — адмирала Непенина), а потом усаживался с ручной мельницей и не спеша молол поджаренные пахучие зерна. Созерцать, как они прыгают, мечутся, мельтешат перед тем, как попасть под стальной жернов-винт было весьма успокоительно для души, ибо на ум сразу же приходило грустное философическое сравнение этих зерен — лощеных, пузатеньких, маслянистых, мчащихся по гибельному для. них в конце концов кругу — с тщетой человеческой суеты, взлетов, провалов, интриг, побед, а в итоге — праха, подобному тому, что скапливался в ящичке кофемолки.
Потом он горделиво шел на кухню, распространяя вокруг себя божественный аромат свежемолотого «мокко», столь крепкий, что подавлял на время керосиновую вонь примусов, ставил старый кофейничек с оббитой эмалью на свою керосинку, поджигал фитиль и долго — пока не зашумит вода — предвкушал скорое блаженство.
Кофейная церемония устраивалась обычно в первое после зарплаты воскресенье. Закрывшись на крючок, Николай Михайлович облачался в белый флотский китель (спасибо Стеше — сохранила), садился за столик, накрытый на кают-компанейский манер, даром что без вестовых, раскрывал новый номер «Морского сборника» или выпрошенный в редакционной библиотеке экземпляр американского военно-морского журнала «Proceeding», и, не спеша, смакуя каждый глоточек, попивал «горячий, крепкий и сладкий, как поцелуй мулатки», кофе. Потом, сменив белый китель на синий, он производил мдлую приборку и усаживался за главный труд жизни — тактическое пособие для командиров — «Ослепление подводных лодок». Несколько глав из будущей книги он прочитал в Военно-морской академии как лекции по новым методам противолодочной борьбы, и, хотя успех у слушателей был несомненный (в качестве гонорара Грессеру была выдана пара хромовых комсоставовских ботинок), тем не менее штатного места ему в академии не нашлось. И к счастью, потому что очень скоро «академиков» начали сажать. Кажется, именно тогда Николаю Михайловичу снова стали сниться кронштадтские сны: стук в дверь, расхристанные матросы на лестничной площадке, беспощадный прищур рябого минера — «ща мы тебя вылечим!» И тот бег, прыжки, метанья загнанного зверя — в любую дверь, потом — спасительный рывок в незапертое окно — на крышу сарая — чайкой, бег по льду Финского мимо фортов, бег в подворотнях на Малой Подьяческой, бег на лыжах под Медвежьей Горой…
Странное дело, ему никогда не снились минные катера японцев, шедшие один за другим на «Сторожевой», прикрывший своим бортом безходный линкор «Севастополь» в бухте Белого Волка. И тот страшный взрыв, разворотивший миноносцу бак вместе со всеми, кто вел огонь из бакового орудия. Ему никогда не снились германские эсминцы, мчавшиеся на таран всплывшей «Тигрицы». Но стук в дверь, услышанный однажды сквозь сон, заставлял его обливаться холодным потом.
Он с ледяным спокойствием пережил первый арест и «Кресты» в октябре семнадцатого. Не дрогнул и тогда, когда его увели из корректорской на Шпалерную в 27-м. Следователя-чекиста интересовало, где находился и чем занимался военмор Грессер с 17-го по 19-й годы, прежде чем попал, согласно справке, выданной строевым отделом Онежской флотилии, на Красный флот. Николай Михайлович заявил, что после смерти жены и гибели дочери, ушел из мира в монастырь, в Свято-Никольский скит к игу мну Феофилакту искать душевного утешения. И это было почти правдой, если не считать его службы на бронепоезде «Адмирал Непенин». Проверка «монастырской версии» заняла почти три месяца. Из Петрозаводского ГубЧека пришло информационное письмо, подтверждавшее наличие такого скита, возглавляемого игуменом Феофилактом, но после смерти последнего и закрытия скита, не представлялось возможным уточнить имена и фамилии всех его насельников. Эта полуопределейность и спасла Грессера от репрессий. Однако всему есть предел, и он твердо знал, что третьего ареста его сердце не выдержит
Мысль о том, чтобы уйти прежде чем, постучат или войдут в дверь без стука, отметалась им по двум соображениям: во-первых, под рукой не было нагана, а травиться, как затяжелевшая институтка, или вешаться, как проворовавшийся конторщик ему, офицеру императорского флота, никак не пристало, а во-вторых, на память в минуты мрачных размышлений всегда приходило поучение карельского старца о том, что Христос сам нес свой крест на Голгофу, негоже и нам сбегать от испытаний, сколь ужасны бы они ни были для духа и плоти. «Господь, самоубийцу не приветит».
«А если офицер стреляется в бою, чтобы не попасть в руки врагу?» — спрашивал старца Грессер. «И тогда не можно» — твердо отвечал игумен. — «Пусть враг тебя поразит. А сам себя — не смей. Слабодушие сие есть».
Перед Пасхой 37-го года, Стеша, убирая комнату к первомайским праздникам, попросила Николая Михайловича забрать ненужный ей киот с иконой Казанской Божьей Матери. Когда-то этой иконой его с рабой Божьей Ириной благословили на счастливое супружество…
Грессер осторожно принял из Стешиных рук реликвию и перенес ее в свои пределы. Вешая икону на стену, он вдруг услышал, как внутри киота что-то глухо стукнуло. Попытка открыть палисандровый резной футляр не удалась — нужен был ключик для внутреннего замочка, хитро сработанного старыми мастерами из морской бронзы. Ключик всегда хранился у Ирен в особой связочке вместе с ключами от шкатулки с драгоценностями, картоньера с личным архивом и аптечным шкафчиком. После того, как в роковую октябрьскую ночь Ирен скончалась от разрыва сердца, и связочка ключей, и шкатулка с драгоценностями, и картоньер с его порт-артурскими письмами — все исчезло. Николай Михайлович грешил на родственников жены, которые взяли на себя похоронные хлопоты, пока его держали в «Крестах». Но как открылось теперь, сестер Ирен винить было не в чем. Выставив аккуратно стекло, Грессер обнаружил за иконой замшевый футляр из-под театрального бинокля, а в нем — миниатюрный револьверчик «щенок»[23], дамская разновидность «Бульдога», подаренный Ирен на Рождество — 1917-го года. Под револьверчиком же блеснула россыпь золотых вещиц: перстень-печатка деда Ирины по материнской линии капитан-лейтенанта Тыркова, оборонявшего Севастополь, бабушкин еще медальон с детским локоном Надин и прядка Вадима, обручальное кольцо отца, погибшего под Рущуком на Дунае в Освободительный поход, его же золотые наградные часы на стружчатой цепочке — от императора Александра II, Иринины «бриолезы» — серьги-подвески с бриллиантиками, подаренные ей свекровью на рождение первенца, колье с изумрудом-кабошоном[24] — это его подарок в день свадьбы, старинный брелок в виде штаб-офицерского эполета с первоалександровским еще вензелем, преподнесенный прадеду по матери полковнику Ратькову от офицеров полка в годовщину Бородинского сражения… Весь этот фамильный реликварий, надо было полагать, Ирен упрятала под охрану Божьей Матери, получив его записку о срочном отъезде из дома в день покушения на «Аврору».
Больше всего он обрадовался «щенку». Все семь патрончиков тускло поблескивали из барабанчика тупыми пульками, обещая смертоносную дозу свинца — наверняка.
Драгоценности Николай Михайлович уложил в замшевый футляр и спрятал в киоте, а револьверчик засунул в кожаный очешник. С ним он и отправился наутро в корректорскую, ощущая в левом кармане брюк бодрящую тяжесть оружия. Весь день он строил планы вокруг счастливой находки.
Арест не казался теперь таким безысходным. В любом случае он успевал поднести руку к виску… «Из дамской игрушки? Фи, господин, кавторанг!» — останавливал себя Николай Михайлович. «Пусть враг тебя поразит».
Пусть… Это тоже выход. Надо только стрелять первым. Тогда отрикошетят, будьте благонадежны. И стрелять, конечно же, надо мимо… Ведь свои же придут брать, русские люди. Не ведают, что творят. Не своей волей посланы… Нет, нет — ни в кого он стрелять не будет. Баста! Одного лейтенанта Акинфьева до конца дней не замолить. Стрелять только на провокацию, только ради ответных выстрелов.
От этого решения на душе стало легко и ясно, как бывает в солнечный день январской стужи.
Весь май прошел в ожидании ареста, в ежеутреннем и ежевечернем прощании с жизнью. Право, и в пятьдесят пять грессеровских лет встречать каждый день как последний было опустошающе тяжко. Тем паче, что майские дни переходили в ночи цвета белой сирени, а уж сирень в ту весну буйствовала по всему Ленинграду — от Марсова поля до самой Стрельни.
Однажды на Караванной он остановился у витрины торгсина. Мужской перст на указателе «Скупка золота» повелевал открыть тяжелую, оббитую бронзой дверь под навесом ажурно-чугунного козырька. Но человек в белом флотском кителе без погон и нашивок так и не подчинился персту указующему — прошел мимо. За все это время после находки семейного клада, мысль о золоте возникла только однажды и то весьма отстраненно: де от судьбы не откупиться никакими сокровищами. Да и торговаться с ним никто не будет. Придут и возьмут. Да еще в вину поставят, что не сдал добровольно. Отдать Стеше? А может, Божья Матерь и в самом деле сохранит замшевый футляр под своим покровом? Но для кого?
В Михайловском саду меж фонтанных струй носились в поисках прохлады ласточки. Он брел наугад, прощаясь с городом, давшим ему жизнь и теперь грозящим отнять ее. Нет, конечно же, не Питер собирался отнять ее. Это — они, захватившие Зимний и Смольный, Петропавловку и Адмиралтейство, они придут за ним, чтобы принести еще одну кровавую жертву своим красным богам. Город же просто не в силах спасти его, прикрыть, защитить… Но ведь спасал же, прятал в своих дворах и домах.
Грессер перешел через Троицкий мост, хотя ему казалось, что он бежит, как обезумевший Евгений от Медного Всадника… Который год, который день слышал он за своей спиной топот Железного Всадника в островерхом буденновском шлеме.
Сзади и в самом деле топали. Он обернулся: двое красноармейцев с малиновыми петлицами громыхали сапожищами ему в след. Рука нащупала «щенок» в кармане кителя и тут же разжалась. Оба бойца сосредоточенно поглощали мороженое, зажатое меж вафельных кружков. Оба свернули с моста на Петровскую набережную.
Грессер промокнул платком охолодевший лоб.
«Господи, Царю Небесный, укрепи дух мой и дай достойно встретить погибель», — прошептал он, поворотившись к крестам и куполам Иоанновского монастыря.
Грозная тень Медного Всадника поотстала, и тут он увидел Медный Ковчег. Слева в купинах сирени купоросно зеленел клепаный борт в виде креста с иллюминатором и две матросские фигуры возле кингстонного вентиля. «Стерегущий»! «Сторожевой»! Порт-Артур! Он и сам не знал, зачем сами собой привели ноги к этому памятнику. Но от медной картины обреченного тонущего корабля вдруг повеяло спасением. Он еще не знал, как и что, но уже родилось предчувствие — есть исход!
«Стерегущий»… Там, в Порт-Артуре, ему дважды довелось выходить на нем в море, подменяя не надолго заболевшего старшего офицера. Так что памятник был воздвигнут отчасти и в его честь, в честь Макарова и Эссена, Непенина и Колчака, Дудорова и Черкасского — всех порт-артурцев… И разве сейчас он не сам «Стерегущий», готовый открыть кингстоны, чтобы не попасть в руки неприятеля?!
Весь день не выходил из головы Порт-Артур… А ночью было ему видение, а может просто очень ясный сон из давней офицерской младости: возвращается он лейтенантом из японского плена, поезд тащится из Владивостока через немеряные сибирские пространства вторую неделю, а он блаженно спит себе на верхней полке и видит сон — сон во сне — видит все наперед, что будет: и «Тигрицу», и «Кронштадт», и «Аврору», и разбитый парящий бронепоезд, и рубленую часовенку на валуне, и даже завкорректорской товарища Авсяникова, который пришел в его прикухонную каморку как понятой вместе с чекистами, хитро подмигивает, кивая на киот, мол знаю, знаю, что там запрятано, оттягивает удовольствие раскрыть его последнюю тайну, а пока грозит пальцем и приговаривает: «Вам бы все по старой орфографии «секстан» писать. Уж больно вы, ваше высокоблагородие, к старорежимным буквам привержены. Ужо пропишем мы вам ижицу с фитой…»
В полночь загрохотала крюком входная дверь, и спавший на сундуке татарин-лудильщик впустил в прихожую трех военных в длинных шинелях. Звеня шпорами, цокая стальными набойками на каблуках, продефилировали они мимо грессеровской двери и обмершего за ней Николая Михайловича в ночной рубашке, и только затем выяснилось из радостных восклицаний Стеши и обрывков разговоров, долетевших в кухаркину комнату, что приехал с Дальнего Востока ее брат-пограничник с двумя товарищами и теперь все трое заночуют до завтрашнего поезда в Петрозаводск…
Сердце колыхнулось, словно льдина на воде. Держась за левую половину груди, Николай Михайлович добрел до кровати, но ложиться не стал — долго стоял с опущенной головой перед иконой…
Под утро все решилось — бежать! Бежать, пока не пришли. Хватит искушать судьбу, она и так послала ему немало предупреждений… Он собирался, как по экстренному вызову на корабль. Уложил в чемоданчик футляр с драгоценностями, накрыв его сменой белья, папку с рукописью недописанного труда «Ослепление подводных лодок», бритвенный прибор, складень-триптих, подарок старца Феофилакта, портмоне с фотокарточками Ирен, Вадима и Надин, жестянку с намолотым кофе, томик карманного атласа, шерстяной набрюшник, игольницу с пуговицами и коробку дорожных шахмат тонкой японской работы. Затем облачился в пальто, перешитое из флотской шинели, и, присев на краешек стула, набросал Стеше: «Многоуважаемая Степанида Викентьевна! Завербовался в плавание на Черное море. Вернусь не скоро. Присмотрите, пожалуйста, за комнатой. Н.Г.» Записку оставил на ручке Стешиной двери, за которой похрапывали бравые пограничники, и, открыв по-ночному задвинутые засовы, легко и молодо сбежал по лестнице. Трамваи еще не ходили, и Грессер тем же путем, каким однажды уже пробирался в Графский переулок, носивший теперь имя Марии Ульяновой, двинулся в сторону Николаевского вокзала. Белая ночь должна была вот-вот озариться всплывшим из-за Лавры солнцем. Редкие дворники в холщовых фартуках провожали полусонными взглядами торопливого не по годам прохожего с чемоданчиком. И столь же недоуменно смотрели ему вслед бронзовые львы с висячего мостика…
Всей наличности едва хватало на билет до Москвы. В столице же, поплутав по Каланчевским переулкам и убедившись, что слежки нет, направился в ближайший Торгсин, где обменял золотой брелок-эполет на изрядную пачку червонцев. Снова вернулся к вокзалам и на Ярославском, все также озираясь по сторонам, купил билет в купейный вагон до Владивостока. Потом до самого отправления прохаживался по крытому перрону, вглядываясь в лица пассажиров, носильщиков, проводников. Нет, никто его не выслеживал. В это можно было верить.
Он вошел в свой вагон за три минуты до того, как поезд дернулся и за окном поплыли невзрачные московские задворки, сокольнические березняки и дубравки, уже изрядно оперенные клейкой зеленью мая. Чтобы и вовсе сбить сыщиков с толку, если они все же пробрались за ним в экспресс, он доплатил бригадиру и переселился в мягкий вагон. По счастью, в купе никого больше не было, и Грессер, привалившись в угол мягкого дивана, обтянутого малиновым плюшем, мгновенно уснул, обхватив чемоданчик. Уснул блаженно от одной только мысли, что ни одна душа в мире не знает и не узнает, где, в какой точке бескрайнего российского пространства находится некий гражданин Грессер Николай Михайлович, 1880 года рождения, русский, беспартийный, совслужащий с ленинградской пропиской по набережной Красного флота.
Вид при этом у него был столь измученный и счастливый, что заглянувший в Мытищах проводник, не решился его будить, а осторожно положил рядом стопку постельного белья.
Проснулся Николай Михайлович в Ярославле, когда в купе пришли двое попутчиков, — пожилая семейная пара, едущая в Новосибирск. Он перебрался на верхнюю полку, застелил ее и после вечернего чая под досужий дорожный разговор, устроился на ночь основательно. Спал, как давно уже не удавалось, — беспробудным сном пьяного боцмана. Очнулся утром, когда за кремовыми шторами бежали уже вятские версты. Он вдруг вспомнил, как удивлялся в детстве: душа, витавшая во сне где-то далеко от тела, не отставала от поезда, а отлетев в ночной час где-нибудь на белгородщине, находила его уже в Таврической губернии.
Проводник разбрасывал по стаканам ложечки, и тоненькая стеклянная музыка неслась из служебного купе по всему вагону.
После тщательного бритья с горячим компрессом Грессер, застегнув ворот кителя на крючки и выправив манжеты, отправился в ресторан, где имел почти английский завтрак: тарелку овсяной каши, яичницу с ветчиной и стакан весьма крепкого и недурного чая. Официант тоже остался доволен взыскательным гостем и обещал придерживать ему место у окна по ходу поезда, если господин хороший надумает отобедать. Назвать Грессера товарищем у официанта, помнившего иные времена, язык не повернулся; чем вверг Николая Михайловича на весь день в тоскливые размышления на счет того, что официант, наверняка, агент ГПУ, раскусил вот в нем господина и теперь будет присматриваться к нему всю дорогу. Успокоился он лишь тогда, когда поезд перепетлял уральские горы, и все самое страшное — Шпалерная и Лубянка, агенты, доносчики, сыщики, соглядатаи, товарищ Авсянников и соседи по коммуналке, первомайские толпы и зафлаженный кумачом, как волчье логовище родной Питер — все это осталось там, за еловыми горбами уральского хребта и никакого касательства к нему уже не имело. Тем не менее в вагон-ресторан он ходить перестал, а покупал теперь на станциях шаньги с черникой, ватрушки с творогом, кедровое молоко и прочую сибирскую снедь. За окном мелькали старинные русские ныне мясопустные города — те самые, через которые он уже однажды ехал осенью 1905 года, возвращаясь из Мацуямского лагеря. Тут мало что изменилось с тех пор, хотя минула треть века. С каждым дорожным днем, чем ближе становился Дальний Восток, тем явственнее оживало его порт-артурское мичманство; так веет Океаном за сотни верст от побережья. Порой Николаю Михайловичу и вовсе казалось, что лента времени побежала вспять, разматываясь вместе с дорожным полотном. И стоит только выйти на владивостокском вокзале, как в Золотом Роге откроются высокотрубные силуэты «России», «Богатыря» и «Рюрика»…
В Иркутске меняли паровоз и поезд стоял долго. Грессер заглянул в вокзальный ресторан, где, конечно же, все было по-иному, чем в ноябре пятого года, но все же он отыскал тот подоконник, на котором их славная мацуямская троица — лейтенанты Ларионов, Павлинов и Грессер 2-й, — отмечали День Морского корпуса. Ресторан был забит эшелонной публикой, и они едва пробились сюда, к окну, выходящему на перрон, с бутылкой смирновки и малосольным омулем… Павлинов читал стихи:
Но Спасу на Водах молитву сотворя,
Да исцелит он Русь от тяжкого недуга, —
Мы чарку флотскую поднимем друг за друга
И все, чем свято нам Шестое ноября.
Во Владивостоке Николай Михайлович первым делом купил обратный билет до Москвы. Так что, если агент-официант сообщил о его приезде в местное НКВД, полагал Грессер, все их сыщики с ног собьются, отыскивая его в городе. Кому придет в голову, что человек, проделавший двухнедельный путь через всю Россию, прибыл во Владивосток на несколько часов и уже катит обратно? Оставшееся до отправления поезда время он провел с толком. Отыскал действующий храм — для этого пришлось ехать в предместье, куда-то за Четвертую речку — и там в маленькой рубленной из лиственицы церквушке горячо поблагодарил Спасителя за свой счастливый исход.
Там же на Речке, он купил роскошный дубовый веник — в Ленинграде подобное приобретение всегда наносило ощутимую брешь в его бюджете — и отправился в баню, где с наслаждением смыл полумесячную грязь вместе с дорожной усталостью. Вечером, отужинав в «Золотом Роге» скоблянкой из трепангов, китайскими позами, приправленными маринованным папоротником-орлятником, он вошел в мягкий вагон московского экспресса. Всю обратную дорогу грела прежняя мысль: никто, никто в этом мире не в силах угадать, где, в какой день и даже час, в какой точке СССР он сейчас пребывает, и не пребывает вовсе, а несется с курьерской скоростью от всех тех, кто тайно ищет его. Освобожденный от тягостного страха — «придут и арестуют» — он прекрасно спал, блестяще обыгрывал в шахматы попутчиков, а самое главное — снова смог работать над заветным трудом, раскладывая в тихий час листки рукописи на столике, застеленной вагонной салфеткой. Соседи, чтобы не мешать ученым занятиям благообразного старика — не то профессора, не то изобретателя, — уходили в коридор, в курительный тамбур или ресторан, оставляя его наедине с настольной лампочкой под шелковым малиновым колпаком. В такие минуты Николаю Михайловичу казалось, что он снова уединен в своей офицерской каютке на «Сторожевом» или «Тигрице», что уютное утлое жилище его сотрясает бортовая качка осеннего шторма и что вот-вот постучит вестовой и поставит на столик стакан в тяжелом корабельном подстаканнике: «Ваше высокоблагородие, откушайте чайку пока самовар под парами…» В дверь и в самом деле стучали, и вестовой в обличье вагонного проводника, почтительно ставил на краешек стола тонкий стакан, окованный начищенной медью, и дразнящий аромат свежезаваренного чая отрывал взгляд ученого пассажира от мудреных бумаг…
…В Москве Николай Михайлович переночевал в Рещиковом переулке на квартире бывшего порт-артурца, некогда капитана 2-го ранга инженер-механика Лобача-Жученко, поутру сходил в Сандуновские бани, долго парился и кейфовал, потом отобедал в «Славянском базаре», где еще не разучились готовить старомосковскую похлебку с курником, и укатил в метро на Каланчевку к трем вокзалам. В каменном тереме-крепостце Ярославского вокзала купил билет до Владивостока в мягком вагоне, затем заглянул в ближайший торгсин и пополнил свой банк, сдав скупщику золота серьги-бриольезы. Полюбовавшись напоследок светорезной игрой бриллиантиков, с тяжелым вздохом переложил семейную реликвию в черновласые пальцы скупщика. Он покупал у него еще несколько недель своей беглой свободы. Все бабки, деды, прабабки и прочие пращуры, слитые в нем как продолжателе рода обеих линий — грессеровской (шведской) и тырковской (русской) — спасали его теперь, переводя свою родозащитную силу в силу фамильного золота. «Но зачем, зачем, — задавался он горестным вопросом, — такая жизнь с ее свободой непойманного зверя? Разве не прожита самая главная часть отмеренной ему юдоли? А этот жалкий остаток? Пусть приходят и берут, и казнят… Чего жалеть?» — спрашивал себя Николай Михайлович и слышал в ответ ласковую скороговорку отца Феофилакта: «Страшно впасть в руки Бога живаго, потому сторонись слуг его. И сам себя не предавай им. А надобно будет, Христос сам тебя на Голгофу призовет…»
Оставив за спиной десять тысяч верст, он повторил во Владивостоке всю программу прошлого приезда. Добавил лишь посещение Морского кладбища, где долго стоял у гранитного креста-монумента нижним чинам крейсера «Варяг», а потом, бродя по дорожкам, нашел на крестах несколько знакомых по службе в Сибирской флотилии имен.
Прикупив у корейцев в дорогу земляных орехов, маринованного папоротника-орлятника, туесок кедровых орешков и банку сока лимонника, сел в поезд, точно прибыл на родной корабль. И снова две недели без сосущего по ночам страха…
В Москве, переведя дух в Рещиковом переулке, посетив повышенный разряд Сандунов и помолившись потом в Солдатской церкви, что рядом с лефортовским военным госпиталем, он снова двинулся на вокзал за билетом…
Так прошел остаток года… А на Рождество тридцать девятого по пути во Владивосток Николай Михайлович влюбился в дорожную спутницу и едва не сделал ей предложение.
Она вошла поздней ночью в Ярославле — закутанная в заснеженную шубу и шаль, с двумя объемистыми баулами. Николай Михайлович, даже не разглядев толком попутчицу, уступил ей нижнюю полку, уместив под ней ее тяжеленные баулы, помог раздеться. Женщине было лет тридцать пять, она ехала во Владивосток к маме и столь долгий путь, который она проделывала впервые, пугал ее не на шутку. Утром они окончательно познакомились и назвали свои имена. Ее имя ему сразу понравилось — Ольга Константиновна. Он сказал, что знал только одну Ольгу Константиновну, королеву эллинов.
— Вы бывали в Греции? — спросила женщина.
— Три раза. И не только там. Бывал в Китае и Японии, Германии и Швеции, Франции и Италии… — разоткровенничался он вдруг, сам того не желая. — Королева эллинов Ольга Константиновна, урожденная Романова, охотно привечала русских моряков в Пирее и часто посещала наши корабли…
В свою очередь Ольга Константиновна, не королева, рассказала, что она родилась в Шлиссельбурге, детство прошло в Питере, она успела три года проучиться в гимназии имени принца Ольденбургского. В тридцатом году вышла замуж за выпусника Техноложки, уехала с ним в Ярославль, где муж служил главным инженером на лакокрасочном заводе. Но три месяца назад он получил смертельное отравление на производстве и вот теперь она едет к маме, чтобы обрести душевное равновесие.
Только тут Николай Михайлович обратил внимание, что Ольга Константиновна одета во все черное.
— А дети у вас есть? — осторожно поинтересовался он, после того, как были сказаны все приличествующие скорбному случаю слова.
— Детей у нас не было… — Задумчиво призналась она. — Впрочем, дети меня окружали везде и всегда. Я ведь преподаю в школе английский язык.
Грессер сразу же перешел на английский и обнаружил у ярославской учительницы весьма недурное знание языка. Семейная пара, которая ехала вместе с ними в купе — степенный бухгалтер военного завода, толстяк в круглых черных очках и его жена, дама забальзаковского возраста — насторожились, а потом глава семьи вполголоса посоветовал им перейти на родную речь.
— Знаете, сейчас такое время… Иностранный язык не в почете. — Мялся работник счетного фронта, — могут не правильно понять. Вы, конечно, из бывших… У меня папа тоже был человеком с достатком, но… будьте осторожны, особенно при проводнике… Ну, вы меня понимаете.
Да, Грессер и Ольга Константиновна его отлично поняли. Николай Михайлович пригласил спутницу отобедать в вагоне-ресторане, и уж там-то они дали волю воспоминаниям о родном городе. Тезка королевы эллинов держалась воистину с королевским достоинством и в тоже время просто, открыто… У нее были красивые гладко зачесанные на прямой пробор светло-русые волосы, чуть вздернутый носик, серо-голубые глаза — с чисто питерским шармом. Она немало помнила из той, дореволюционной жизни, и Грессер отводил душу в нескончаемых с ней беседах.
Это был лучший его рейс. Он не считал дорожных дней и ночей, он вообще забыл о своем вагонном прибежище.
Где-то за Уралом ночью под бешеный перестук колес Грессеру пришла мысль, что он мог бы сделать предложение этой милой вдове, и она вполне могла бы принять его, несмотря на то, что он старше ее на двадцать лет. «Подумаешь, пятьдесят пять, — хорохорился он про себя, — раньше купцы в этом возрасте только впервые невест под венец вели…
Мысль была весьма соблазнительна — остаться бы на семейный постой в Ярославле. Может быть, даже и дети пошли. Он еще в силах… И никто бы его там не сыскал в губернской глуши. Но… Во-первых, он не купец, чтобы жениться на закате жизни. Во-вторых, и это самое главное, ему не хотелось подвергать ни малейшему риску жизнь этой чудесной женщины. Пришлось бы тянуть всю эту канитель с выписками, прописками, регистрациями… До него вполне могли добраться и в Ярославле (шепотом она рассказывала о тамошних чистках), и тогда бы ее судьба как жены «врага народа» была бы очень горька.
Во Владивостоке он не без сожаления распрощался с Ольгой Константиновной, прежде обменявшись с нею адресами. На всякий случай…
Так в сплошных переездах из Москвы во Владивосток и обратно прошел весь 1938 год, памятный, кроме дорожного романа с Ольгой Константиновной, и еще одним, воистину чрезвычайным происшествием…
Грессер в десятый, а, может быть, и в пятнадцатый раз возвращался из Владивостока в Москву. В Хабаровске свободное место в их купе, где, кроме Николая Михайловича, ехали какой-то чин из Приморского крайторга и очень довольный собой тип с петлицами таможенника высокого ранга, занял тучный и шумный майор НКВД. Голова его с коротким и придавленным носом, маленькими прижатыми ушами, походила на боксерскую грушу. В лице майора не было ничего лишнего, все в нем было подчинено жестокой необходимости — принимать удары с наименьшей болью и огрызаться хищно, беспощадно. Несмотря на звероватую внешность, он оказался весьма компанейским человеком, и вскоре все, кроме Грессера, — тот сослался на недомогание — принялись отмечать отпуск майора, выбравшегося из таежной глухомани не куда-нибудь, а на Запад, в Москву. Николай Михайлович сморщился, как от зубной боли, при мысли, что еще десять дней ему придется слушать этот громогласный и бесцеремонный басок:
— Кончайте, папаша, дамскими болезнями хворать, — кричал он Грессеру на верхнюю полку, — все эти мигрени-фигрени после первого же стакана улетучатся! А рыбец знатный какой, да вы такого рыбца… — подносил он хвост малосольной нельмы под нос каждому из попутчиков, но с верхним соседом этот номер не прошел. Встретив ледяной взгляд, веселый отпускник досадливо крякнул:
— Эх, была бы честь предложена… Ну, что, братцы, хряпнем для разгону! Это ни какое-нибудь там плодовыгодное или «Слезы Мичурина». Это только у нас, на Кербинских приисках, варганят… Я человек простой, уж простите, семь классов вместе с коридором… Да к тому же из глухомани… Эх, глухомань — много Вань и мало Мань. А у нас, как раз наоборот, — повествовал он сотрапезникам, — одни Мани сидят. Такие я вам скажу штучки-сучки…
Майор захмелел быстро и стал угощать слушателей пикантными историями из жизни женского лагеря под копченое сало дикого кабана. Ему вторил торговый начальник:
— А вот у нас бухгалтерия, я вам скажу, такая бюстгалтерия…
Однако его байки меркли на фоне тех картин, которые смачно живописал начальник лагеря.
Николай Михайлович придавил подушкой ухо, но гогот честной компании донимал его и сквозь эту защиту. Он ворочался, выразительно покряхтывал, даже погасил верхний свет, делал вид, что спит, но никого это не трогало. В полумраке при синем ночнике лагерный декамерон становился все забористей и похабней…
После известия о том, какой смертью погибла Надин в Зимнем, он на дух не переносил похабщины. Теперь же, когда ему вдруг пришла мысль, что вот такое же животное, как этот энкаведешник, терзало его дочь, ему неудержимо захотелось достать из очешника револьверчик и всадить в лоснящегося от кабаньего сала весь барабан.
Заполночь, когда торгаш и таможенник уже клевали носами, майор собрался в туалет. Он нашарил вагонное полотенце, долго и тупо вглядывался в метки и вдруг радостно захохотал:
— Да это же наша продукция! — Помахивал он вафельным полотенцем перед лицами собутыльников. — Это же наши Мани шьют. У нас есть цех бельевой. Так я однажды туда после обеда зашел…. Ну, ладно, а то обос….тесь от смеха. Завтра расскажу!
Он лязгнул дверью и скрылся в коридоре. Скрипнув зубами, Грессер спустился с верхней полки, натянул китель, застегнулся на все пуговицы и вышел следом.
Майор стоял в некотловом — дальнем — тамбуре в белой нательной рубахе, и, распахнув дверь вагона, курил, остужая распаренное тело дорожным ветерком.
— Не спится, папаша? — Осведомился он, почесывая шерстистую жирную грудь. Грессер подумал, что дамская пулька «щенка», пожалуй, не возьмет этого борова — застрянет в сале. В немой ярости, распиравшей его душу, умолкли все человеколюбивые поучения отца Феофилакта. Отчаянная решимость притекала в сердце от правой руки, сжимавшей в кармане брюк револьверчик. Эх, сюда бы сейчас его добрый верный наган!
Он выбросил карающую десницу:
— А теперь молись, сволочь, если умеешь!
Начальник лагеря отшатнулся к грохочущему проему:
— Ты, что, дед, спятил?
— Молись, скотина… Ну?! Повторяй за мной: «Отче наш, иже еси на небеси…»
Майор попытался загородиться дверью, но тут вагон резко качнуло вправо и тело в синем галифе и белой рубахе с воплем исчезло в полосе смазанного скоростью пространства — экспресс шел под горку с бешеным перестуком колес.
Грессер перекрестился, спрятал оружие, возблагодарив судьбу, что не пришлось нажимать на спуск и брать на душу еще один смертный грех, закрыл дверь и вернулся в купе. Торговый чин и таможенник уже спали, приткнувшись нераздетыми на смятые подушки. Под их заливистый носовой дуэт Николай Михайлович забрался на свое место и уснул сном праведника.
Майора хватились не сразу — только к полудню, когда оба его бывших компаньона окончательно протрезвели и стали строить всевозможные догадки, куда он подевался. Один считал, что он «нашел себе Маню в соседнем вагоне», другой полагал, что отстал от поезда в Биробиджане. Только в Благовещенске, когда в их купе постучал милицейский старший лейтенант и назвался следователем линейного отдела, стало ясно, что с майором что-то стряслось. Опросив всех и записав в протокол, что никто с пострадавшим не ссорился, удостоверившись у проводника, что выпавший из вагона пассажир был «шибко выпивши», следователь сошел в Куйбышевке-Восточной. На том все и кончилось…
Вагон в России больше, чем вагон…
Поезд дальнего следования для русского человека много больше, чем транспортное средство. Это некий град на колесах, гуляй-город, в котором он не просто перемещается в пространстве, а проживает часть своей жизни: спит, ест, бражничает с добрыми попутчиками, завязывает дружбы, флиртует, кутит в вагоне-ресторане, грустит у окна, влюбляется порой всерьез, так что иной раз и подругу жизни находит, а случается и смерть принимает под зыбким вагонным кровом. Так что вагон — это движимая часть его жилища, а купе — это особая комната-келья, пристроенная к его дому или квартире для дорожных размышлений о жизни, ибо только в дороге и находится у нас время подумать о вечном, оглянуться на прожитое…
У англичанина — паб, у француза — кафе, у немца — бир-штуббе, у русского человека — купе. Особое место для особо душевного общения.
Кто у нас из писателей лучше всех живописал железную дорогу? — Задавался вопросом Грессер, — Некрасов? Толстой с его душеразраздирающей сценой гибели Анны Карениной на рельсах? Гаршин — в «Сигнале»?.. Наверное, можно назвать еще с полдюжины громких имен, и все же пальму первенства в этом жанре надо бы присудить Ивану Бунину. Иван Алексеевич, вечный странник, многоезжий пассажир, дал великолепные картины вагонного быта и того душевного состояния, в котором человек пребывает только в пути и только на железной дороге. Грессер знал Бунинские рассказы почти наизусть: «Я стоял возле черного окна, из невидимых отверстий которого остро и свежо дуло, и, загородив лицо от света руками, напряженно вглядывался в ночь, в леса. Тысячи красных пчел неслись, развевались там, иногда, вместе с зимней свежестью, пахло ладаном, горящими в паровозе дровами… О, как сказочно мрачна, строга, величава была эта лесная ночь! Бесконечная, узкая, глубокая просека лесного пути, великие, темные призраки вековых сосен, тесным, дремучим строем шли вдоль него.
Светлые четырехугольники окон косо бежали по белым сугробам и подножья леса, иногда мелькал телеграфный столб, — выше и дальше все тонуло во тьме и тайне».
Вот и Николай Михайлович теперь подолгу стоял у такого же ночного окна — с немытыми должно быть с бунинских времен стеклами и вглядывался во все ту же темень лесной дорожной ночи. Разве что в глаза лезло то, что не мешало Бунину любоваться русскими пейзажами: стальные мачты-раскоряки, толстые трубопроводы непонятного назначения, бегущие вдоль полотна, свалки металлолома, облезлые громады элеваторов, стойбища холодных паровозов да станционные вывески вроде «Красноармейская» или «Отпор». Всюду следы поспешного и небрежного хозяйствования — хлам ржавого металла, покосившиеся, выщербленные заборы…
Стоя у окна, он привычно поражался глубине российской глухомани и тому, что и здесь люди живут и гложут их все те же мысли и сомнения, заботы и страсти, что и столичных жителей. И дорисовывал себе эту жуткую в своей свинцовой дремучести жизнь и оттого своя, питерская, представлялась на минуту значительной, возвышенной, осмысленной, что, конечно же, было вовсе не так…
… Рождество сорокового года он встречал в поезде на перегоне Иркутск — Улан-Удэ. И Пасху, и Николу Весеннего, и все двунадесятые праздники тоже. Томила ли его эта нескончаемая дорожная жизнь? Он находил ее очень похожей на ту, какой жил в офицерской молодости, когда под ногами беспрестанно сотрясалась палуба от работы судовых машин, когда пошвыривала его в корабельной койке крутая зыбь, когда целый год стучали под подушкой колеса бронепоезда на стыках.
Проводники дальневосточных экспрессов уже узнавали его, даже когда он ехал не в мягких, а в жестких вагонах. Такая популярность ничуть не радовала Грессера, тревожила. Он отрастил седую эспаньолку, а неизменный вьюк-конверт стал прятать в дерматиновый чехол. Но все равно ловил сочувственные взгляды проводников: «Эк, мотается дед на старости лет!». «Видать важная птица, — судачили меж собой проводники, мужики живалые, сами не первой молодости. — Должно быть, секретный курьер какой или морской инженер засекреченный».
А он корпел над трудом своим, если купе пустовало или попадались тихие малоразговорчивые попутчики. Потом, когда рукопись после долгих злоключений в чужих шкафах и сейфах ляжет на стол кому надо и академик-адмирал Аксель Иванович Берг, светило морской радиоэлектроники, ходивший одно время на подлодке Грессера штурманом, напишет восторженное предисловие к монографии своего безвестно сгинувшего командира. И назовет его «основоположником фундаментальных идей радиоэлектронной борьбы с подводными лодками», и выдвинет книгу на соискание посмертной Сталинской премии. Но автор ее, Николай Михайлович Грессер 2-й никогда о том не узнает…
Он умер ночью, когда скорый поезд Владивосток — Москва вошел в один из длинных даурских тоннелей. Пока душа его летела к свету в тоннеле астральном, тело с остановившимся сердцем, неслось под прокопченными паровозным дымом сводами тоннеля Верхне-Шилкинский. Оно подрагивало на верхней полке в такт качкам вместе с телами спящих спутников и потому не казалось безжизненным. Лишь голова застыла в последнем повороте на подушке, припорошенной черной антрацитовой крошкой, точь-в-точь, как после угольных авралов на «Авроре».