Типология запретов

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Типология запретов

Р. В. Иванов-Разумник насчитал три типа советских писателей: «погибшие, задушенные, приспособившиеся». «Духовно задушенными цензурой, — говорил он в „Писательских судьбах“, — были все без исключения советские писатели, физически погибшими была лишь часть их: первые — „род“, вторые „вид“, говоря языком естествознания. (…) Сотнями надо числить писателей, изнывавших под игом цензуры — и либо замолкавших волей-неволей, либо приспособившихся к „веяниям времени“»[129]. Ни те, ни другие, ни третьи не могли избежать общей участи: сотни и тысячи произведений оказывались в спецхранах, даже когда их авторы всячески демонстрировали лояльность и преданность. В силу этого установление мотивов запрета художественных текстов — одна из главных трудностей, с которыми приходится сталкиваться исследователю.

Сводные списки и приказы Главлита, о которых говорилось выше, выглядят очень «глухо», то есть не содержат никакой мотивации запрета тех или иных книг, ограничиваясь формальным их описанием. Поскольку в конце тридцатых годов Агитпроп ЦК осудил «практику произвольного, граничащего с вредительством массового изъятия литературы самим Главлитом», с той поры ни одна книга не могла быть запрещена без санкции ЦК, местные издания — без соответствующей резолюции обкомов и крайкомов партии. Как Ежов и его приспешники объявлены были виновниками небывалых физических репрессий в годы Большого террора, так и массовое уничтожение книг в эти годы списывалось на «врагов народа, орудовавших в органах Главлита», проводивших «вредительскую работу по изъятию литературы». В недрах Управления пропаганды и агитации ЦК в конце 1939 года готовился даже проект циркуляра «О перегибах в книготорговых организациях и библиотеках». В нём обращалось внимание на «вредную перестраховку. (…) по своему существу представляющую не что иное, как незаконное изъятие, дезорганизующее обслуживание трудящихся важнейшей политической, научно-художественной и справочной литературой»[130].

Цинизм ситуации заключался в том, что, с одной стороны, предполагалось не допускать «отсебятины», «перегибов на этом важном участке работы», а с другой — привлекать к нему «библиотечную общественность», «партийный актив», «комсомольцев» и т. д. Ревность не по разуму таких добровольцев приводила к самым фантастическим результатам. К 1950 году сложилась такая технология работы, рекомендованная Главлитом: 1. Обнаруженные библиотекарями при проверке фондов «вредные материалы» направляются ими «со своими заключениями в Главлит для решения вопроса о порядке их дальнейшего использования». 2. «Вредная» литература после дополнительного рассмотрения в Главлите «сводится в аннотированный список и представляется в Отдел пропаганды и агитации ЦК ВКП(б) для утверждения к изъятию. 3. И только после полученной санкции они могут быть включены в списки изъятой литературы»[131].

* * *

Каковы же главные мотивы, выдвигавшиеся цензорами, или, говоря «научным» языком, какова «типология запретов»?

Выделим два основных типа: «персонифицированный» и «содержательный». В первом случае осуждалось самое имя как таковое, в строй вступал argumentum ad hominem — «доказательство применительно к человеку», не основанное на объективных данных, что, кстати, признавалось несостоятельным ещё в римском праве. В глазах идеологического аппарата и цензуры тот или иной автор (или персонаж его произведения) становился «нелицом» и подлежал «распылению», если вспомнить термины, применявшиеся чиновниками «Министерства правды» из романа Джорджа Оруэлла «1984».

К числу «нелиц» относились следующие категории:

— автор подвергся политическим репрессиям (арест, в большинстве случаев закончившийся расстрелом или гибелью в ГУЛАГе);

— выслан из пределов СССР: например, на «философском» пароходе осенью 1922 года, А. И. Солженицын в 1973 году;

— стал невозвращенцем: Ф. Раскольников в 1938 году, А. Кузнецов в 1969-м и др.;

— эмигрировал: массовый исход в начале революции, вторая волна эмиграции, полунасильственная, вынужденная эмиграция десятков писателей в шестидесятые-восьмидесятые годы (В. Аксёнов, Г. Владимов, В. Войнович, В. Максимов, Е. Эткинд и многие другие);

— автор оставлен под подозрением, отправлен в идеологический «штрафбат», став жертвой очередной кампании, попал под обстрел партийных постановлений или официальной критики; в их числе — Анна Ахматова и Михаил Зощенко после выхода постановления ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград», Андрей Платонов — вслед за тем как Сталин оставил на рукописи одной из его книг исчерпывающую резолюцию: «Сволочь», ряд литераторов в конце сороковых годов, в пору «борьбы с космополитизмом».

Другой, часто встречающийся «персонифицированный» мотив запрещения — книга снабжена предисловием, послесловием, вступительной статьёй или примечаниями лица, относящегося к перечисленным выше категориям. Многие книги писателей погибли именно по этой причине, поскольку сопровождались статьями «бывших вождей» или репрессированных литературных критиков. Среди последних встречались как сочувствовавшие писателям-«попутчикам», например, А. К. Воронский и Г. Я. Горбачёв, так и нещадно преследовавшие их рапповские литпогромщики Л. Авербах и Г. Лелевич: и те, и другие попали в мясорубку 1937–1938 годов. Разумеется, автоматически изымались произведения, в которых реальное «неугодное лицо» выводилось в качестве литературного персонажа или просто упоминалось, хотя бы и вскользь.

Парадоксальность ситуации заключалась прежде всего в том, что большая часть изданий, вошедших в главлитовские списки, — по нашим подсчётам, не менее двух третей — вовсе не содержала какого-либо политического или идеологического «криминала», в отличие, скажем, от дореволюционных индексов такого рода, в которые всё-таки включались книги, покушавшиеся, по мнению цензоров, на «законы Божеские и гражданские». Бывали, конечно, и тогда отступления от этого правила: напомним хотя бы об указе императрицы Елизаветы Петровны «О забвении известных персон» или о запрете на упоминание имён декабристов во времена Николая I (а позднее — имени А. И. Герцена и других «государственных преступников»), но всё-таки дореволюционных цензоров интересовало прежде всего содержание книги. В отличие от них, советские были натренированы — можно сказать, «натасканы» — главным образом на поиск криминальных имён: подобно тому как во время корриды бык не обращает внимания на главных своих противников и мучителей — тореадоров, а только на красную тряпку, так и цензоры реагировали почти исключительно на имена, в сравнительно редких случаях «нападая» на содержание. Да и разобраться в нём, учитывая их крайне низкий образовательный и интеллектуальный уровень, им было явно не под силу.

Повторим: ничего «антисоветского» или «контрреволюционного» в подавляющей части спецхранных книг не было. Как раз наоборот: авторы изо всех сил старались убедить власти предержащие в своей преданности и благонадёжности, к месту и не к месту цитируя речи и высказывания вождей или выводя их в качестве литературных персонажей. Но именно эта демонстрация благонадёжности зачастую оборачивалась тем, что книга попадала в разряд «антисоветских» и «контрреволюционных», потому что вскоре — бывало, буквально на следующий день после выхода книги в свет — вчерашние герои оказывались «врагами народа»…

Контекст при этом не имел ровным счётом никакого значения. Хотя, составляя аннотированные перечни «идеологически вредных» изданий, посылаемые на утверждение в ЦК, цензоры и обосновывали запрет той или иной книги тем, что в ней «в положительном контексте упоминается враг народа… (имярек)», на самом деле оценка этого самого «врага» в инкриминируемом тексте могла быть любой: от нейтральной или прославляющей — до клеймящей. Например, в книгах поэтов «комсомольской плеяды» (А. Безыменский, И. Уткин, А. Жаров и др.), выходивших до 1926–1927 годов, восхвалялся Троцкий, а в позднейших изданиях — проклинался, но и те, и другие оказались по соседству на полках спецхранов. За упоминание «не тех имён» оказалась в спецхране книга с устрашающим названием «Кулацкая художественная литература» (М., 1930), написанная правоверным критиком, сотрудником Коммунистической академии О. Бескиным («мелким Бескиным», как называл его Корней Чуковский). Неважно, что его книга выполняла полезную, своего рода «санитарную» функцию, напоминая по жанру скорее донос на «контрреволюционные кулацкие вылазки» Н. Клюева, С. Клычкова, П. Орешина, «в значительной степени С. Есенина» и других. Табу распространялось на имя как таковое. Это напоминает правило, распространённое в прошлом (да и сейчас иногда встречающееся) в русских деревнях, по которому нельзя поминать имя чёрта, а надлежит заменять его эвфемизмами типа «он», «Анчутка», «хромой», «враг» и т. д., поскольку иначе тот может явиться на зов. Если не упоминать имя (или событие), — значит, ни того, ни другого в реальности не существует. Более того, они не существовали никогда. В результате такого подхода достаточно было проштрафиться самому автору, или, что чаще, упомянуть запретное имя, или привести «клеветнический факт» (такое поразительное словосочетание встречается в цензурных документах), как дело сделано: книга отправлялась в вечную ссылку без права обжалования. Роковую роль в разоблачении «затаившихся врагов» играли литературные критики, нередко вслед за тем сами становившиеся жертвами террористической машины, и, конечно, органы тайной политической полиции, всегда работавшие рука об руку с цензурными.

До середины тридцатых годов, по нашим наблюдениям, в цензурной практике преобладала, если применить современный зловещий термин, «адресная зачистка», то есть произведение подвергалось запрету по преимуществу за своё содержание, не соответствующее требованиям политики и идеологии (справедливо или несправедливо — это уже другой вопрос). Ситуация меняется в 1935 году, что совпадает с начавшимися годами Большого террора. Сама технология устранения запретных имён из множества книг, особенно художественных, изданных в двадцатые-тридцатые годы, становится всё более трудоёмкой и сложной.

Начальник Главлита Б. Волин 8 апреля 1935 года доносит Молотову (тогда — председателю Совнаркома): «На протяжении ряда лет в произведениях некоторых писателей-коммунистов и комсомольских поэтов и прозаиков упоминались имена Троцкого, Зиновьева, Каменева и др. в положительном контексте, иногда в сопоставлении с именем Ленина: А. Безыменский (сборник стихов с предисловием Троцкого), А. Жаров (стихотворение, посвящённое Троцкому), И. Уткин („О рыжем Мотеле“), Г. Никифоров („У фонаря“), Ю. Либединский („Неделя“), Артём Весёлый и др. Эти же имена и в таком же контексте имеются в произведениях других писателей: С. Есенин („Песнь о великом походе“), Зазубрин (бывший троцкист, „Два мира“), М. Козаков („Девять точек“), В. Инбер („Клопомор“) и др. Хотя с 1931 года при переизданиях Главлит эти места изымал, в библиотеках до сих пор немало старых (до 1931 года) изданий такого рода книг, свободно выдающихся читателю. В связи с проводимыми изъятиями из библиотек троцкистско-зиновьевской литературы, не следует ли подвергнуть проверке, а затем и изъятию этого рода книг? В библиотеках имеются в значительном количестве произведения этих писателей в новых, очищенных цензурой, изданиях». Для облегчения задачи главный цензор предлагает в заключение такую оригинальную меру: «Совершенно невозможно, что писатели-коммунисты ни разу не ставили перед органами цензуры вопроса об изъятии из библиотек этих книг, что они не проявляют здесь инициативы, хотя им, писателям, легко было бы указать на произведения, где допущены подобные ошибки за истекшие годы»[132]. Другими словами, каждый писатель должен высечь самого себя: «обязан был самодоносом», как сказали бы в девятнадцатом веке… Более того: как в конце двадцатых годов брошен был призыв «Ударники в литературу», так спустя несколько лет появился другой: «Писатели — в цензуру». Такой призыв был озвучен генеральным секретарём Союза советских писателей А. А. Фадеевым в установочной статье 1939 года «Коммунистическое воспитание трудящихся и советское искусство»: «В жизни писателя и в жизни театра большую роль играют такие органы, как Главлит и Главрепертком. Это необходимые органы социалистического государства, находящегося в капиталистическом окружении. Эти органы мы должны укреплять. (…) Всем известно, что эти органы делают немало ошибок. Они делают их иногда в сторону попустительства буржуазной идеологии. (…) Главлит и Главрепертком должны быть укомплектованы более квалифицированными силами, в том числе и из самих работников искусства».

Вопрос, заданный начальником Главлита, решён был «положительно». В результате проведённой акции, растянувшейся на многие десятилетия, по причинам «персонального характера» изъятию подверглись десятки тысяч книг, в том числе и художественных. Абсолютным чемпионом в этой области был, конечно, Троцкий, что полностью соответствовало его статусу «врага № 1» в глазах Сталина и его окружения. Редкое произведение из эпохи Гражданской войны, художественное в том числе, вышедшее до ссылки Троцкого в 1927 году, обходилось без упоминания имени «председателя Реввоенсовета». За ним следовали Бухарин и Каменев: первый из-за того, что очень интересовался литературными вопросами и не раз выступал с «направляющими» статьями (например, по поводу «есенинщины»); второй, попавший в опалу в конце двадцатых годов, постоянно снабжал своими вступительными статьями книги издательства «Academia», председателем правления которого он был до ареста. По этой причине, в частности, погибло немало книг русских классиков.

Для «облегчения» работы и выявления особо опасных авторов Главлит в содружестве с органами госбезопасности трижды (в 1940, 1950 и 1960 годах) выпускал сверхсекретный «Список лиц, все книги которых подлежат изъятию из библиотек общественного пользования и книготорговой сети». Список 1950 года включал, например, свыше пятисот имён репрессированных авторов. Приблизительно десятую часть их составляли литераторы — с пометами в скобках после фамилии: «художественная литература» (иногда с расшифровкой «поэзия», «драматургия», «поэзия», «литературная критика»). Как рекомендовалось Отделом пропаганды и агитации, «вопрос о том, кому надлежит посылать список лиц, произведения которых изымаются, должен решить сам Главлит по согласовании с Министерством госбезопасноти»[133]. В связи с этим даже спецхраны крупнейших библиотек получали его на короткое время; затем список подлежал уничтожению или передаче в «спецотделы для секретного делопроизводства», если таковые в библиотеке имеются. Вот только один из документов того времени: «Акт. Настоящий составлен директором ленинградского филиала Музея Ленина тов. Никитиным П. Е. и зав. Библиотекой тов. Лисовской Е. П. в том, что по распоряжению Ленобллита от 12 янв. 1961 г. уничтожен путём сожжения „Список лиц, все произведения которых подлежат изъятию“, как утративший силу. 31.01.1961 г.»[134].

Постоянная «смена караула» в чекистских и цензурных кругах, аресты вчерашних палачей и душителей печати — всё это порождало сумятицу, неразбериху. Вчерашние герои оказывались врагами, реже случалось наоборот, как, например, в пору так называемого «бериевского отката» в 1939 году и в гораздо большей степени в 1956 году, после разоблачения «культа личности», когда пришлось реабилитировать не только сотни авторов (во многих случаях посмертно), но и тысячи «неправильно задержанных книг». Некоторые из них не раз совершали путешествие в спецхраны и обратно.

Плохо приходилось авторам — однофамильцам арестованных «врагов», о чём свидетельствует, например, такой циркуляр начальника Главлита Садчикова, разосланный в конце 1938 года: «На поступившие запросы разъясняю, что в приказе № 681 (15) значится автор Голиков А. П. (военная тематика). Прошу не смешивать его с автором детской художественной литературы Голиковым А. П., он же Гайдар, у него имеются также книги для детей на военные темы». В 1940 году Главлит объявил выговор одному из начальников Рязанского обллита за «неправильное изъятие литературы», поскольку вместе с книгами репрессированного и погибшего в лагере прозаика Ивана Ивановича Катаева (1902–1939) он арестовал и книги вполне благоденствующего писателя — Катаева Валентина Петровича[135]. Уже цитированному нами поэту Дону Аминадо принадлежит, между прочим, такой замечательный афоризм: «Есть люди хуже родственников. Это — однофамильцы».

«Маленькие недостатки большого механизма» приводили к тому, что имена некоторых репрессированных деятелей науки, культуры и искусства или вообще не попадали в упомянутые тотальные «Списки лиц…», или фигурировали в отдельных указателях Главлита только в качестве авторов конкретных произведений. Так, например, ни в «Списках лиц…», ни в сводных указателях арестованных изданий по непонятным причинам ни разу не встречаются имена и книги расстрелянного в августе 1921 года Николая Гумилёва и погибшего в лагере в 1938 году Осипа Мандельштама, тогда как в советское время каждый из них успел опубликовать по пять-шесть книг. О. Э. Мандельштам лишь однажды упомянут в «Сводном указателе…», вышедшем в 1951 году, да и то лишь как переводчик одного французского сочинения (За кулисами французской печати. М.; /I.: Госиздат, 1926), причём основанием запрета послужило, скорее всего, имя Карла Радека как автора вступительной статьи к этой книге. «Просмотрели» цензоры и книги Н. А. Клюева, не раз подвергавшегося арестам и ссылкам начиная с 1924 года и расстрелянного в 1937 году в Томске, в то время как сама «клюевщина» неизменно приводила к запрету многих произведений так называемых «новокрестьянских» поэтов, упомянутых выше. Поэмы же самого Клюева, по словам «старой» Литературной энциклопедии, представляли собой «совершенно откровенные антисоветские декларации озверелого кулака»[136].

Такого рода «накладки» и «недоработки» встречаются довольно часто: число примеров можно умножить… Ещё М. Е. Салтыков-Щедрин заметил как-то, что «русская литература возникла по недосмотру начальства». И хотя в советское время литература скорее могла существовать по его, начальства, предписанию, всё-таки благодаря и «недосмотру», и известной российской безалаберности ряд произведений, «сомнительных» с точки зрения идеологов, оставался в читательском обиходе.

* * *

Если инкриминируемые «персональные» данные могут быть выявлены более или менее легко при просмотре текста, то в случае отсутствия самого цензурного документа «содержательные» мотивы запрета установить довольно сложно. Многое диктовалось требованиями «текущего момента», очередным постановлением ЦК по идеологическим вопросам, последней передовицей «Правды» и, конечно, вытекавшими из них специальными цензурными циркулярами, рассылавшимися Главлитом на места. Многое зависело также от изменения внешнеполитической и международной ситуации, когда вчерашние дружественные страны и режимы объявлялись враждебными и наоборот: опять-таки ситуация, описанная в романе Джорджа Оруэлла.

Как уже говорилось ранее, в самом содержании книги цензоры весьма редко обнаруживали «антисоветские», «идейночуждые» мотивы, тем более что они фильтровались в случае их обнаружения на предшествующих стадиях — предварительного и последующего контроля. Выделим наиболее типичные мотивы запрета по «содержательному» признаку:

— Изображение кровопролитной междоусобицы эпохи революции и Гражданской войны, ужасов и жестокости (со стороны «красных», конечно!), пьянства, погромов, партизанщины, массового голода, случаев дезертирства — опять-таки из Красной, разумеется, армии и т. д.

— Любые, независимо от оценки и контекста, упоминания о попытках и случаях организованного противостояния режиму: кронштадтском восстании 1921 года, «антоновском мятеже» на Тамбовщине и т. д.

— Разложение в партийной среде в годы нэпа, разочарование в революции, приводившее порой к самоубийствам, пьянству, психозам, выходу из партии и т. д.

— Половая распущенность в комсомольско-молодёжной среде во второй половине двадцатых годов, ставшая довольно частым сюжетообразующим компонентом в произведениях того времени, начиная со знаменитой повести Пантелеймона Романова «Без черёмухи» или повести В. В. Вересаева «Исанка». Что удивительно, сами эти произведения никогда не подвергались цензурным репрессиям, но их последователи и подражатели, порой спекулировавшие на модной теме, нередко становились объектом повышенного внимания главлитовских органов.

— Поветрие в литературе (и жизни), получившее собирательное наименование «есенинщины»; упадочнические настроения, мотивы пессимизма, безысходности, звучавшие тогда опять-таки в «молодёжной» литературе.

— Показ «издержек» насильственной коллективизации, проявление автором «интеллигентщины» и «буржуазного гуманизма», то есть даже малейшего сочувствия к раскулаченным и сосланным крестьянам. Изображение массового бегства из деревни в голодные 1932–1933 годы.

— Негативное или сатирическое изображение сотрудников ЧК-ОГПУ. Запрещён был, например, ранний рассказ М. М. Зощенко (1923 года) «Старуха Врангель»: по словам цензора, «советский быт изображается приёмами гофманских кошмаров; следователь ЧК — кретин, с примесью хитренького паясничанья, — арестовывает старуху Врангель, та умерла со страха». Попал в главлитовские списки сборник рассказов известного мастера пародии Александра Архангельского «Коммунистический Пинкертон», вышедший под псевдонимом Архип в Ленинграде в 1926 году. Очевидная причина (помимо эпиграфа из Н. И. Бухарина) — включение в него рассказа «Таинственная особа», сюжетом которого является проделка молоденькой машинистки, подговорившей своего друга представляться, когда он вызывает её по телефону на свидание, сотрудником ГПУ. Её собираются уволить за прогулы, но старый бухгалтер замечает: «Попробуйте прогнать, она вас куда-нибудь дальше прогонит». При встрече со своим знакомым девушка советует ему, чтобы он «вызывал не из ГПУ, а из ВЦИКа, у нас все напуганы». Такова же судьба повести погибшего в лагере в 1938 году А. Я. Аросева «Записки Терентия Забытого» (М.; Пг.: Круг, 1923), изъятой за изображение чекиста-маньяка и «рефлектирующих» коммунистов-неврастеников, разочарованных в нэпе, подающих заявления о выходе из партии и заканчивающих порой жизнь самоубийством. Один из видных чекистов, выведенный в повести, «в своей жизни только однажды улыбнулся, да и то неудачно: какой-то просительнице-старушке сообщил о расстреле её сына и улыбнулся невольно от волнения. С тех пор он никогда не улыбался». Он же предлагает водрузить на здании ЧК экран и показывать расстрелы: «А вверху чтоб надпись была: за то-то…»

— Упоминания о существовании концлагерей, принудительного труда, вообще о системе ГУЛАГа, о чём до середины тридцатых годов ещё позволялось писать, но, конечно, только в определённом контексте: труд способствует «перековке заблудших».

— Массовая гибель бойцов и страдания мирных людей в годы Великой Отечественной войны, изображение ужасов ленинградской блокады.

— Прославление или, напротив, когда ситуация изменилась, осуждение деятелей зарубежных стран: например, Иосипа Броз Тито (и режима в Югославии в целом) после 1948 года, вождей Албании, Китая и др. В результате запрету подверглись книги Сергея Михалкова, Льва Кассиля, Ник. Тихонова; подвергся нападкам даже получивший Сталинскую премию роман Ильи Эренбурга «Буря», поскольку в нём «солдаты Тито характеризуются как герои». После восстановления отношений с Югославией все эти книги были возвращены из спецхранов, но зато попали в него разоблачения «кровавого режима Тито-Ранковича-Джиласа», изданные между 1948 и 1953 годами (например, сатирические стихи и басни того же Сергея Михалкова).

— «Низкопоклонство перед Западом» и вообще «иностранщиной». Особую «популярность» в идеологических и цензурных сферах такой довод приобрёл в 1948–1953 годах — в связи с развёрнутой кампанией «борьбы с космополитизмом». Жертвами её стали и люди, и книги, подвергавшие сомнению «приоритет» России (даже «царской»!) буквально во всех областях культуры, науки и техники. Эта кампания приобретала нередко анекдотический характер, породив известную поговорку того времени: «Россия — родина слонов!».

— «Предоставление трибуны врагу». Такая сакраментально звучащая формула часто встречается в цензурных документах: речь идёт об «излишнем», «избыточном» цитировании обличаемых авторов, например, писателей Русского зарубежья, «внутренних эмигрантов» и вообще — «врагов». Вот, например, характерная главлитовская аннотация: «Приводится слишком много высказываний Троцкого, и хотя сам автор отрицательно относится к его личности, всё же сама книга вредна, так как она может вызвать у читателя нездоровое любопытство».

— «Искажение истории»: на самом деле подразумевалось как раз обратное — стремление автора придерживаться фактов, установленных исторической наукой, но по причинам идеологического порядка признанных «вредными» или «несвоевременными». Наиболее характерный и бросающийся в глаза случай — пересмотр, начиная с середины тридцатых годов, в связи с поворотом к «державности», отношения к личностям и эпохам Ивана IV, Петра I, народовольцам-террористам и т. д.

Указанными темами цензурная практика изъятий, разумеется, не исчерпывается. Помимо доводов идеологического и политического характера, цензоры прибегали иногда и к «эстетическим», но ничего, кроме стереотипной и никак не аргументированной формулировки: «Книга художественной ценности не представляет», придумать не могли. Под такую формулу подводились даже произведения таких крупных художников слова, как, например, Бабель и Сельвинский. Столь же универсально обвинение в «пессимизме и упадочничестве», а также в «идеализме» автора. В тридцатые годы цензоры начинают усматривать отступления от «метода социалистического реализма» в самой стилистике художественных произведений. Отсюда — запрет произведений вполне лояльных и, более того, вполне просоветских только за приверженность автора к нетрадиционной поэтике и авангардной форме — например, произведений обериутов и даже футуристов, политические игры с которыми в то время заканчиваются.

Совершенно нетерпимым было отношение к «нездоровой эротике» и ненормативной лексике, под которые подводились абсолютно невинные вещи. Ещё Пушкин в своей фривольной (и не рассчитанной на публикацию) сказке «Царь Никита и сорок его дочерей» задавал себе иронический вопрос: «Как бы это изъяснить, чтоб совсем не рассердить богомольной важной дуры, слишком чопорной цензуры?» Советская цензура в этом смысле давала старой сто очков вперёд (кстати, Р. В. Иванов-Разумник в письме к своему издателю П. Витязеву в 1923 году процитировал пушкинские строки, заменив слово «богомольной» словом «большевицкой»)[137]; крайний пуританизм, которым всегда отличалась российская цензура, в советское время был доведён уже до предела. Так, в частности, запрещены были пять изданий впервые напечатанного в 1925 году романа Вениамина Каверина «Девять десятых судьбы» как произведения, «опошленного определёнными выражениями», и ряд других довольно безобидных в этом смысле книг. Единственный, пожалуй, случай, когда действия главлитчиков можно хоть как-то понять и объяснить, — это запрет ими действительно «слишком откровенных» книг Мих. Кузмина, особенно его «Занавешенных картинок» с рисунками Вл. Миклашевского, изданных в Петрограде в 1920 году (на титульном листе местом издания указан Амстердам, но это — издательская мистификация)[138].

Если говорить о хронологии книг, запрещённых по «содержательному признаку», то подавляющая их часть вышла в двадцатые годы, когда цензура ещё позволяла себе некоторый «либерализм». Позднее ей велено было исправить собственные огрехи…