Предки большевизма
Предки большевизма
Теперь вернемся в XIX век, точнее, к его истокам. Русские вопросы, сегодня признаваемые как бы извечными — «Кто виноват» и «Что делать» — стали обсуждаться в просвещенном обществе сперва подспудно, а потом и публично сразу после победы над Наполеоном. От слов периодически переходили к делу; проливалась кровь — и правителей, и тираноборцев. Советская официальная история отдавала должное народникам, а также всем другим террористам и мученикам идеи. Однако идейную связь Ленина с теми, кто до него боролся с самодержавием, эта история отрицала — раньше «шли не тем путем». Хотя некая преемственность отмечалась воленс-ноленс: каждый советский интеллигент помнил еще со школьной, а затем и вузовской скамьи родословие большевистской революции по формуле, отчеканенной самим Лениным: «Мы видим ясно три поколения, три класса, действовавшие в русской революции. Сначала — дворяне и помещики, декабристы и Герцен. Узок круг этих революционеров. Страшно далеки они от народа. Но их дело не пропало. Декабристы разбудили Герцена. Герцен развернул революционную агитацию. Ее подхватили, расширили, укрепили, закалили революционеры-разночинцы, начиная с Чернышевского и кончая героями «Народной воли». Шире стал круг борцов, ближе их связь с народом».
То, что Ленин одних лишь российских социал-демократов признавал подлинными борцами с самодержавием — это его точка зрения, весьма односторонняя, продиктованная собственной манией величия. Человеку непредвзятому ясно, что Ленин со товарищи — лишь один из отпрысков русской интеллигенции, враждебной когда царизму как таковому, когда «неэффективному менеджменту» отдельных самодержцев. Кроме них, были и другие. Например, кадеты, с не меньшими, если не большими основаниями воплотившие в себе «ум, честь и совесть эпохи». Кто совершил Февральскую революцию 1917 года? Разве не Милюков, в октябре 1916-го с трибуны Государственной думы вынесший приговор режиму, не Родзянко, Гучков, Шульгин, собственно, и добившиеся отречения Николая Второго; не Юсупов с Пуришкевичем и великим князем Дмитрием — организаторы и исполнители убийства Распутина, которое стало, по свидетельству самого князя, «толчком и сигналом к перевороту»?
Человек совсем другого уровня культуры и образованности, нежели вожди пролетариата, известный историк литературы Михаил Гершензон видел ситуацию иначе. В знаменитом сборнике «Вехи», вышедшем в 1909 году, он пишет: «Не поразительно ли, что история нашей общественной мысли делится не на этапы внутреннего развития, а на периоды господства той или другой иноземной доктрины? Шеллингизм, гегельянство, сенсимонизм, фурьеризм, позитивизм, марксизм, ницшеанство, неокантианство, Мах, Авенариус, анархизм, — что ни этап, то иностранное имя» [Вехи, 1990: 85]. К этому стоит добавить, что и славянофильство, по крайней мере на первом, наиболее респектабельном этапе прямо вырастало из романтической школы немецкой философии. Да что там, даже пресловутую русскую общину, поклонники которой находились в каждом поколении отечественной интеллигенции, впервые основательно изучил и описал в 1847 году немецкий экономист Август Гакстгаузен. Точно так же марксизм стал очередной интеллектуальной модой, привнесенной извне, а уж дальше на русской почве с ее самобытным климатическим риском… Как говорится, что выросло, то выросло.
Основоположников Маркса и Энгельса большевики увековечили на монументе в московском Александровском саду. Здесь у главного входа за месяц до начала мировой войны был открыт Романовский обелиск в честь 300-летия царствования правящего дома. В 1918 году имена монархов заменили на мыслителей- социалистов и революционных деятелей, а символы царской власти и гербы России были сбиты. В 1966-м монумент перенесли на его нынешнее место, к одному из гротов с весьма символичным названием «Руины».
Поскольку не литературовед Гершензон, а сами большевики определяли достойнейших из числа своих предшественников, то в мемориале нашлось мало места для философов и много — для радикалов. Соответственно, «русская» часть пантеона невелика, но все же как-то отражает историю отечественной левой мысли за предыдущие полвека: М.А. Бакунин, Н.Г. Чернышевский, П.Л. Лавров, Н.К. Михайловский, Г.В. Плеханов. За исключением Чернышевского, советская идеология их не жаловала; Лавров и Михайловский практически не упоминались ни в каком контексте. Большевики предпочитали внушать (а многие и сами верили), что подлинная история человечества начинается с них; все, что раньше, не так уж существенно. Но значение идеологии — как выражаются сегодня, пиара понимали все они. За план монументальной пропаганды отвечал на первом этапе Анатолий Луначарский; скорее всего, именно его эрудиции и известной широте взглядов мы обязаны этим списком. Впрочем, совсем незадолго до того, в 1914 году Ленин назначил марксизму его «Три источника и три составные части»; зарубежные товарищи могли быть взяты и из этого опуса.
В перечне нет, например, Петра Ткачева, который в 1870-е годы соперничал в эмиграции с Лавровым и Бакуниным, выпуская революционное издание «Набат». Много лет спустя исследователи сочтут, что на его страницах был впервые сформулирован именно тот проект, который впоследствии с успехом осуществит Ленин: не стоит дожидаться полной победы капиталистических отношений, необходима воля активного меньшинства — небольшой, но сплоченной организации, которая и завоюет власть. Выходит, Ленин сумел объединить эту «орденскую» концепцию с марксистской ортодоксией, обещавшей победу не иначе как силами широких масс индустриальных рабочих. Ряд критически настроенных современников упрекал Ленина скорее в следовании французу Луи-Огюсту Бланки, который в течение почти полувека — с 1820-х годов вплоть до Парижской коммуны, если не сидел в тюрьме за очередной мятеж, то вновь и вновь пытался вместе с горсткой единомышленников свергнуть законную власть в своей стране. Причем совершенно неважно какую: сперва королевскую, затем республиканскую, после опять императорскую… В то же время Ткачева нередко называют «идеологом русского бланкизма». Да и мера личного риска, на который был когда-либо готов идти наш Ильич, рядом с судьбой несгибаемого Бланки, что называется, не стояла.
В России нынешние молодые не то что перечисленных имен не вспомнят, но уже и Ленина с Троцким представляют себе довольно смутно. Между тем не так много найдется фигур мирового масштаба, порожденных Россией и изменивших ход истории. Весь XIX век в обыденном сознании среднего европейца расплывчато маячил великий царь Петр, кажется, строивший корабли на голландских верфях и понуждавший придворных к ежедневному бритью, чтобы вкусить цивилизации. Редкими сполохами крутой этнической экзотики выпрыгивал его вполне еще бородатый «предок», быть может, даже родной папа Иван Грозный («получивший прозвище Vasilevitch по причине своей крайней жестокости», как сообщило подписчикам-французам одно вполне респектабельное издание того столетия). Более прочно присутствовали в этом сознании Николай Первый и все трое Александров. В их совокупное правление Россия вела самые знаменитые войны, начиная с наполеоновской; тогда был создан Священный союз, подавлялись национально-освободительные восстания в Польше и революции в Центральной Европе. Впрочем, и тех знают по сей день весьма приблизительно — достаточно вспомнить изыски современного кинематографа, где то один, то другой петербургский император, бывший несомненным европейцем по происхождению и по образу жизни, предстает в обличье, больше напоминающем сельского барина.
Михаил Бакунин — по-видимому, первый русский не из правящего дома, придворных кругов или генералитета, кто вошел в действительно всеобщую историю. Мы бы рискнули даже утверждать, что до него образ России был белым пятном на политической карте мира в ее «интеллектуальной проекции». Афоризм Бакунина: дух разрушающий есть дух созидающий — сделался известен всем. И с этим своим девизом он явился, наряду с Марксом, подлинным духовным отцом Ленина. В России, как было сказано, самодержавие даже собственной элите давало лишь один выбор: либо раболепствовать, либо уходить в оппозицию — от «внутренней» или реальной эмиграции до вооруженных мятежей..
Русские, кого преследовала власть или просто допекла жизнь на родине, бежали из страны всегда. Кто попроще — в дикую глушь, на необжитые земли; люди просвещенные старались укрыться в вольных городах и замках Европы. Но первыми настоящими оппозиционерами среди эмигрантов стали Бакунин и Герцен, поскольку за границей они активно занимались политикой, публично критикуя отечество и отстаивая собственную систему взглядов. То есть вели себя как признанные европейцы, при этом сохраняя все связи со своей страной. Две эти фамилии в 50–70-е годы позапрошлого века звучали в мире примерно так же, как сто с небольшим лет спустя — Солженицын и Сахаров.
К Александру Герцену Ульянов относился, судя по всему, не без одобрения, коль скоро определил ему место, как выразились бы учтивые китайцы, «преждерожденного». Но идеи лондонского эмигранта как таковые Ленина явно интересовали меньше всего: коль скоро Герцен не принадлежал к «марксидам», значит, заблуждался по определению, пусть сколь угодно искренне. Более того, с Марксом этот социалист-аристократ был в личной вражде. Потому, наверное, Герцена и «не взяли в разведку» на скрижали памятника. Однако опыт политика, который первым из русских начал использовать для своей борьбы типографский станок, а особенно его практика ввоза в страну нелегальной литературы, несомненно, оказались востребованы ленинской «Искрой».
Бакунин совершал европейскую революцию 1848 года, будучи одним из ее лидеров, сидел в тюрьме, бежал. Вместе с Марксом он создавал «Первый интернационал» — Международное товарищество рабочих. Именно его особенно рьяно проклинали умеренные русские интеллигенты накануне и после 1917 года, считая учителем большевиков. Как писал один из «веховцев», член партии кадетов Петр Струве: «Восприятие русскими передовыми умами западноевропейского атеистического социализма — вот духовное рождение русской интеллигенции… Таким первым русским интеллигентом был Бакунин, человек, центральная роль которого в развитии русской общественной мысли далеко еще не оценена. Без Бакунина не было бы «полевения» Белинского, и Чернышевский не явился продолжением известной традиции общественной мысли» [Вехи, 1990: 138].
Струве, как видим, делает основной акцент на «западническом» атеизме Бакунина, считая его важнейшей предпосылкой триумфального шествия социализма в России. Но и он и, что поразительно, последующие поколения советских идеологов полностью игнорировали феномен анархизма, в развитие которого Бакунин внес огромный вклад. Упорство, с каким Ленин отстаивал «диктатуру пролетариата», то есть полное уничтожение прежней государственности как первоочередную задачу, определенно имеет связь с анархизмом бакунинского толка — тот тоже не признавал эволюционных методов.
До последних дней СССР вся советская «попса» на историко-революционные сюжеты представляла это направление политической мысли совершенно дефективным, хотя по своей утопичности анархизм нисколько не превзошел марксизма. Вдобавок здесь идеологи столкнулись с досадной проблемой — и старались, как смогли, ее замять. Бакунин, бросив вызов Марксу, по сути, победил основоположника на поприще реальной политической конкуренции. Немецкому философу в борьбе за «Интернационал» пришлось перевести его руководящие органы за океан, где «коммунистический орден» и зачах вдали от своих основных сил.
Совсем недавно в Москве показали длинный, идущий с утра до вечера спектакль «Берег утопии» по драматической трилогии англичанина Тома Стоппарда. С одной стороны, конечно, хорошо, что нынешнее поколение узнает Бакунина, Герцена и других родоначальников социализма хотя бы в британской версии с ее психологическими вывертами. С другой — образ великого анархиста тут представлен в не слишком серьезном, даже несколько фарсовом ключе. Словно над ним поработала государственно-патриотическая цензура, с советских времен тщательно следившая, чтобы Бакунин оставался в глазах публики этаким политическим недорослем.
Сам Ленин среди своих русских наставников особо выделял Николая Чернышевского — откровенно слабого писателя и довольно блеклого мыслителя-утописта. Даже то немногое «свое», что Чернышевский внес в воображаемые картины жизни освобожденного человечества — например, фантазии насчет брачных отношений в светлом будущем, — шло, как можно заподозрить, от превратностей собственного семейного быта. По свидетельству коммунистического ренегата Николая Вольского (более известного под псевдонимом В. Валентинов), все, что было напечатано Чернышевским в «Современнике», молодой Ульянов прочитал «до последней строки и не раз». Это умственное сродство, несомненно, дает представление об интеллектуальных потенциях будущего вождя революции. Как писал впоследствии он сам, «величайшая заслуга Чернышевского в том, что он не только показал, что всякий правильно думающий и действительно порядочный человек должен быть революционером, но и другое, более важное: каким должен был быть революционер, каковы должны быть его правила, как к своей цели он должен идти, какими способами и средствами добиваться ее осуществления» [Волкогонов, 1994, т.1: 69]. (Надо понимать — такими, как самый революционный из героев романа «Что делать?»: то есть высыпаться на гвоздях и поедать в огромных количествах говядину, с пренебрежением отказываясь от апельсинов?) Вероятно, знаменитого террориста Сергея Нечаева, мистификатора и провокатора, чье имя стало нарицательным в среде русских народников и анархистов, солидарно осуждавших его методы, Ульянов к тому моменту просто еще не прочел…
Столь же адекватное свидетельство времени дает история жизни самого Чернышевского. В 1862 году он был обвинен в составлении прокламаций к крестьянам, объявлен «главным врагом Российской империи» и приговорен к каторге. В тяготах сибирской глухомани он прожил двенадцать лет, отказываясь просить о помиловании. Другой эпатажный лидер общественного мнения, литературный критик Дмитрий Писарев, также был арестован «за агитацию» и четыре года отсидел в тюрьме. Экзекуции сочинителей, ни разу не бравших в руки оружия, — одно из множества преступлений «либерализма» при Александре Втором. Последовавшие позже выстрелы Веры Засулич в петербургского градоначальника Трепова и оправдание террористки судом присяжных показывают всю глубину отторжения просвещенным обществом политической системы, где с передовыми по духу и по сути реформами благополучно уживалось самое примитивное и тупое попрание нрав человека.
А вот марксистскую теорию Володя Ульянов начинал осваивать по Плеханову. «Молодой Ульянов был очарован появившейся на российском книжном рынке работой Н. Бельтова (Плеханова). Бельтов принес, наконец, с горы Синая десять заповедей Маркса и вручил их русской молодежи» [Волкогонов, 1994, т.1: 80]. Объемистый том под заголовком «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю» составил целую эпоху в истории русского марксизма. Перефразируя самого основоположника, можно сказать, что его идеи стали опиумом, вызывавшим «эпидемию привыкания» у всех, кто попробовал однажды.
Этим не исчерпываются заслуги Георгия Валентиновича. Уехав за границу и там сблизившись с лидером русских марксистов, Владимир Ульянов совершил свой личный прорыв в политике: будучи прежде одним из множества агитаторов «за революцию», он благодаря авторитету Плеханова, совместной работе в «Искре» и собственной активности сумел занять видное место в социал-демократической нише. Собственно, вплоть до 1917 года это и составляло его основной политический капитал. Есть, впрочем, другая версия: Плеханов был одной из очень немногих действительно крупных личностей, с кем когда-либо Ленин имел личное общение. Потому его, возможно, и «пустили» на упомянутый памятник, хотя за каких-то пару месяцев до мероприятия в Александровском саду Плеханов, в буквальном смысле в гроб сходя, вовсе не благословлял, а наоборот, проклял большевизм и большевиков…
Так кто же из революционеров-предтеч повлиял на мировоззрение Ленина в большей степени: Нечаев или Ткачев, Бланки или Плеханов?
Вопрос, как представляется, не имеет большого смысла. Идеология Ленина была крайне незатейлива по сути: во-первых, создать Организацию, во-вторых, свергнуть власть и взять ее самим. Ему хватало веры во всесильную правоту учения Маркса, а философские, исторические и прочие аргументы служили лишь «симптомами заболевания».
…Итак, народники в 1870-е годы вступили в активную борьбу с режимом и вывели ее фактически на уровень вялотекущей гражданской войны, не затухавшей почти полвека до того момента, как она превратилась в тотальную. Уже следующая генерация, «Народная воля», сумела добиться принципиально важной, как ей виделось, цели — самого царя убили, но к свободе и справедливости страна не приблизилась.
Здесь как раз уместно вспомнить еще одно роковое противоречие чисто психологического свойства. В основе, выражаясь на современный манер, самоидентификации тех революционеров, да и просто легиона порядочных людей, в том числе вовсе не дерзавших замахнуться на устои, лежало навязчивое переживание некоего неоплатного «долга перед народом» и неизбывной «вины» перед ним же. Исходило оно, на первый взгляд, из одного только осознания факта, что простой мужик-кормилец вынужден надрываться в тяжком физическом труде, а интеллигенция, будь она сколь угодно разночинной, от этих тягот «дезертирует». Можно ли такое признать виной? На деле мысли о ней составляли лишь внешнюю оболочку запутанных душевных комплексов. Существо проблемы даже и не в том, что механизм, называемый сейчас социальным лифтом, в местах пребывания интеллигенции работал с куда большим КПД, чем в сельской среде. Крестьянство было ущемлено в правах, голодало и маялось всем миром, сбившись в массу, откуда «шаг влево, шаг вправо» — считался побегом. А любому разночинцу, если выпадали тяготы в его автономном плавании, то в точности по пушкинской формуле: «нет, не так, как вы, а иначе!». Если же он за привычку к вольнодумству либо еще какие «государственные преступления» отправлялся на каторгу, это и тогда, как правило, было результатом свободного и вполне осознанного — личностного выбора. В «коллективном бессознательном» русского мира любой намек на собственную индивидуальность, отдельность есть ipex перед «обчеством», хуже пьянства и даже воровства. Вот в этом-то и кроется глубинная суть расхождений между пролетарием и интеллигентом, настоящая причина уверенности первого в своей правоте и вечной виноватости второго…
Духовные ценности новою класса, главнейшая из которых — свобода не просто совести и слова, но мышления как такового, неизбежно и очень скоро утратили всякую связь с исконно-посконным менталитетом. Однако народ в этой системе понятий оставался «хорошим» по определению, и любить его полагалось изо всех душевных сил. Во что бы то ни стало, невзирая на любые ужасы, написанные на его общем, так сказать, лице. По большому счету подобная умственная раздвоенность не могла привести ни к чему, кроме мизантропии, порой загнанной в глубины подсознания, но драматически неизбежной. Воспаленно-яркой нитью прорастает этот тягостный настрой сквозь все духовное наследие российского «шестидесятничества» не только XIX, но и XX столетия. Свою глухую тоску представители течения вплоть до наших дней, казалось бы, уже вовсе не оставивших места иллюзиям, по-прежнему пытаются подавить сверхдозами политкорректной любви к униженным…
Но у дворянина Ульянова, сколько ни штудируй Полное собрание сочинений, подобных чувств не сыщешь. Сказать точнее, мизантропии в его текстах полно, а вот долга или вины не заметно. Скорей придется убедиться, что «заодно, под одно» с Российской империей автор презирает и все русское.