Источник первый: раскол
Источник первый: раскол
По устоявшейся привычке хотелось написать: конфликт между народом и властями предержащими, разделение общества по классовому признаку и так далее… Но в том-то и дело, что к началу XX века в Российской империи не было никакого «общества», одного для всех, как в национальных государствах и даже таких же многонациональных империях, располагавшихся к западу от нее. А были психологически изолированные друг от друга пространства «мировой деревни» и точки-вкрапления «мирового города». Город жил более-менее по меркам европейского исторического времени. Деревня же, то есть 85 % населения империи… В какой эпохе пребывала она, сразу и не скажешь в двух словах.
…Появление в X веке Библии на кириллице открывало возможность массовой грамотности русского народа. Тем более что староболгарская речь (таково лингвистически корректное определение языка, известного массе современников как «церковнославянский») тогда была еще довольно близка и в целом понятна восточным сородичам. Археологические находки берестяных грамот в Новгороде показали, что с раннеписьменных времен вплоть до захвата республики Московским царством грамотность была широко распространена у тамошнего люда.
Именно так, через Священное писание, грамотность пришла в Западную Европу. Причем и той пришлось в свое время дожидаться переводов «с канонического на национальный»: полная Библия сразу сделалась семейным чтением лишь у протестантов разного толка, а католикам клир еще довольно долго старался не давать ее в руки. На Западе и на Востоке опасения духовной власти были одни и те же: вдруг народ в простоте своей что-нибудь в Священном писании истолкует неверно или, чего доброго, обнаружит противоречия в разных его частях — и подвергнет сомнению божественные истины!
Но при такой серьезной «духовной конкуренции» Рим не мог бесконечно держаться за прошлое. Благодаря своей известной гибкости католицизм и сохранился как мировая религия, а не превра-тился в захудалую секту. Русская православная церковь подобных стимулов не имела. Хроника библейских изданий в России напоминает то детектив, то политический триллер: начиная с бесследного исчезновения новозаветного перевода пастора Глюка в 1705 году, заканчивая административным запретом деятельности Библейского общества в 1826-м, длившимся тридцать с лишним лет.
И когда появился полный текст русской Библии, включивший наконец-то Пятикнижие (оно же Тора или Моисеев Закон), исторический момент был упущен. Книга Книг не вошла в каждую избу и оставалась по сути неизвестной простонародью; чтение ее — часто публичное, с одновременным толкованием — привилось лишь у здешних «протестантов»: некоторых старообрядцев. (Оттуда, кстати, в их семьях обилие вводящих в смущение простого обывателя «нерусских» — ветхозаветных имен.) Потому в их общинах и читать-писать не мог только самый тупой да ленивый. А подавляющее большинство русских крестьян в просвещенном девятнадцатом веке оставалось неграмотно. Стало быть, по одному из важнейших показателей они обретались все еще в «доисторическом» — или, сказать вернее, во внеисторическом времени. Да и само православие было для верхов одно, для низов — другое. Господа читали Толстого и Достоевского, создавших красивую, возвышенную концепцию народа-богоносца, а «богоносец» тем временем созревал для очередного всесветного погрома.
И вот следующий ключевой момент истории. Россказни о том, что-де Киев при Ярославе Мудром был столицей мирового класса, а Париж, куда он выдал замуж свою дочь Анну, захолустной дырой, или что на Руси каждый смерд сиял опрятностью и просвещенностью, тогда как в Европе знатнейшие рыцари поголовно не умели ни написать собственное имя, ни прочесть «мама мыла раму» (к тому ж не только рам, но и детей заморские мамы якобы вовсе не мыли) — просто байки квасных патриотов. На самом деле средневековый этап своего развития Русь и Запад начинали с примерно равного во всех отношениях старта. Правда, с отрывом в пару столетий, но по тем неспешным временам такое было почти не в счет.
А потом, ближе к Новому времени, начинается труднообъяснимое. В Европе низшие сословия мало-помалу, но постоянно расширяют свои гражданские права, добиваются принятия все новых монарших законов, позволяющих защитить жизнь, свободу и имущество каждого. Любая страна, которая шагнет вспять, поддавшись поветриям социального регресса и редукции, расплачивается за это скоро и жестоко. Хуже всех пришлось Речи Посполитой: почти весь XVI век она на вершине своего могущества и расцвета, при весьма высокой по тогдашним меркам общественной терпимости, даже «либерализме». Именно с той поры в Польше массово селятся евреи, бегущие из германских земель, да и к собственным религиозным ересям вроде арианства поляки еще довольно снисходительны. А в следующем столетии начинаются непрерывные войны и смуты, хиреют науки, искусства и хозяйственная жизнь. Пройдет еще две сотни лет, и от всей польской державы останется крошечный клочок земли с вольным городом Краковом; в середине XIX века с карт Европы исчезнет и он.
Что же там приключилось? Да просто «сто семей» магнатов, с готовностью поддержанные самой косной мелкой шляхтой, формально равноправной с ними, а фактически — клиентелой при земельных аристократах, и примкнувшее к ним духовенство решили усилить нажим сразу на крестьян, мещан, евреев и окраинное православное казачество. Схожие в той или иной степени явления, происходившие тогда сразу в нескольких странах Восточной Европы, Энгельс окрестил «вторым изданием крепостничества»; у нас сегодня сказали бы — «чисто конкретный наезд с отъемом».
В Московском Великом княжестве, затем царстве, а после и в Российской империи шел процесс, прямо противоположный европейской доминанте. Здесь низы не расширяют век от века, а последовательно теряют свои права и возможности. Соответственно любой их бунт направлен не на то, чтобы заставить власть строго следовать гуманным «божеским» законам и ограничивать репрессивные нормы, но на некую «народную справедливость» и «мужицкую волю». Чтобы, значит, вот этих вот больше здесь не стояло — и тогда на Марсе будут яблони цвести! (Анахронизм допущен нами вполне сознательно: для русского крестьянина как минимум пяти последних столетий права его личности являлись никак не меньшей абстракцией, чем четвертая планета Солнечной системы.) Но жестко централизованная монаршая «вертикаль» здесь не сдала ни одной позиции, а наоборот, захватывала всё новые; так, казалось, будет вечно…
В сегодняшних историко-философских дебатах часто всплывает парадокс Петра Первого. Великий царь, желая модернизировать страну по определенному набору параметров, в то же время жестоко усугубил ее отсталость по целому ряду других — как выяснилось, более важных и решающих. Вопрос о надругательствах над самобытными заветами предков мы оставляем профессионалам особой духовности. Но никто ни разу, даже в построенной Петром империи, не подвергал сомнению факт, что он, прорубая окно в Европу, радикально расширил арсенал форм и методов крепостной повинности. Так что само это понятие — крепостное право — с тех пор окончательно превратилось в подобие фигового листка, коим стыдливо прикрывали самое натуральное рабство. И через сто лет после Петра, в эпоху расцвета высокой культуры, русский мир выглядел странной смесью общинного варварства с античностью. Даже Пушкин — «наше всё» — был фигурой скорее не из эпохи Возрождения, вопреки расхожей метафоре, но из той самой русской античности, что отчетливо видно по его кругу литературных ассоциаций: классические боги и герои ему явно ближе, чем библейские персонажи, которых поэт воспринимает больше через призму Вольтера и Руссо.
Вместе с тем заметно теряют популярность сравнения Петра со Сталиным, вроде бы вполне закономерные и оправданные (к тому же поощрявшиеся самим вождем), поскольку делали оба одно и то же, абсолютно одинаковыми методами. Видно, оттого, что сознание нынешней интеллигенции — такой же жертвы смесительных упрощений, как все и вся в России, — чем дальше, тем больше сводит самые сложные проблемы бытия к единственной довольно примитивной антиномии. Если к Петру намертво прилипла этикетка «западничества», то Сталин считается его антиподом, ненавидевшим Запад. И этих представлений оказывается вполне достаточно, чтобы сторонники той или другой системы взглядов в очередной раз провозгласили кого-нибудь одного из «исторических близнецов» эффективным менеджером (допускавшим перегибы в силу неизбежной необходимости), второго — дегенеративным чудовищем. Впрочем, к этой важной теме мы вернемся в самом конце.
Реформы в Европе происходили примерно по тому же принципу, что и ее революции: устраняется, говоря условно, одна крупная проблема, тут же вместо нее возникает десяток новых, размерами поменьше; все они обычно решаются так или иначе, «по мере поступления». В России же на месте каждой «убитой» проблемы вырастают еще более масштабные и трудные, часто вовсе неразрешимые в исторической перспективе. Именно так случилось с «авторитарно-либеральной модернизацией» Александра Второго, откуда берут начала и Февраль, и Октябрь.
Отмена крепостного права лишила отношения помещиков и крестьян традиционной легитимности. Почему теперь одни должны работать на других — на этот вопрос государственный комплекс идей, выраженный, как известно, в формуле: Православие, Самодержавие, Народность — сколько-нибудь убедительного ответа дать не смог. Кроме того, все реформы Александра задолго до социалистического строительства (и не впервые в отечественной истории) стали попыткой «перепрыгнуть через ступеньку»: в данном случае из антично-варварской эпохи сразу в капитализм, минуя промежуточную ступень с ее эволюцией феодальных прав и свобод. И опять не допрыгнули — как всегда…
В момент реформ 134 тысячи помещиков владели 80 миллионами десятин земли, из которых 70 млн. находились у 30 тыс. крупнейших владельцев — «двухтысячников». Помещичьи хозяйства — это те самые «дворянские гнезда», которые служили остовом российской державы. Здесь в течение долгого времени производится основная масса сельскохозяйственной товарной продукции, они же составляют важную часть банковской системы, будучи основной формой недвижимости: 60 млн. десятин земельной собственности были заложены на колоссальную по тем временам сумму 3,5 млрд. рублей. В «дворянских гнездах» создана и почти вся высокая русская культура.
Стократ большее количество крестьянских хозяйств имело примерно равные по размеру земельные угодья. В среднем на семью приходились 11,37 десятины — 124 сотки, что сплошь и рядом было недостаточно для прокорма.
К началу следующего века крестьяне в Европейской России арендовали у помещиков 37 млн. десятин за совокупную плату 400 млн. рублей. А поскольку в массовом сознании, отвергавшем любые понятия частной собственности, издавна сложилась стройная система представлений: «Земля — Божья, людишки на ней — государевы», то само собой, возникло и стремление избавиться от этой «дани».
Массовые выступления крестьян, которым не могло противостоять уже ничто, начались в марте 1917-го, а к осени того года, по данным Троцкого [Троцкий, 1997, т.2, ч.2], территорией крестьянского восстания становится почти вся страна. Из 624 уездов старой России бунтуют 482, что составило 77 процентов, а без окраин, имевших свои особенности — Закавказья, Сибири, — из 481 уезда в восстание вовлечены девять десятых. Наступает долгожданный «черный передел». В Курской губернии селяне поделили между собой покос, принадлежавший председателю Госдумы Родзянко. Епископ Подольский доносит на самоуправный захват леса, обер-прокурор Священного Синода жалуется на отобрание у Александро-Невской лавры луговых земель. В Нижегородском уезде мужики теснят женский монастырь, косят его луга, разломали заборы и не дают прохода монахиням.
Помещичьих усадеб было разгромлено несметное множество — какой русский интеллигент не помнит, скажем, о блоковском Шахматове? Частный случай нередко может поведать больше, чем самая обширная статистика. Вот лишь пара взятых наугад.
«В ночь под 8 сентября крестьяне села Сычевки, Тамбовской губернии, с дубинами и вилами, идя со двора на двор, созывают всех от мала до велика громить помещика Романова. На сходе одна группа предполагает отобрать имение в порядке, разделить имущество между населением, постройки сохранить для культурных целей. Беднота требует сжечь усадьбу, не оставляя камня на камне. Бедноты больше. В ту же ночь моря огня охватило имения всей волости. Было сожжено все, что поддавалось пламени, даже опытное поле, вырезан племенной скот, пьянствовали до безумия». За три дня сгорели 24 имения…
Пензенский крестьянин Бегищев рассказывал: «В сентябре все поехали громить Логвина (его громили еще в 1905 году). К имению и от него тянулась вереница упряжек, сотни мужиков и баб стали угонять и увозить скот, хлеб и прочее».
В Таврической губернии, по воспоминаниям крестьянина Гапоненко, «крестьяне стали громить экономии, разгонять заведующих, забирать хлеб из амбаров, рабочий скот, мертвый инвентарь. Даже ставни с окон, двери с построек, полы из комнат и крыши цинковые срывались и забирались. Захват имущества оправдывали так: «Помещик был наш, мы ему работали и достояние, бывшее у него, нам одним должно достаться»».
С февраля до октября таких набегов набралось до пяти тысяч общим счетом. И если «при царе» можно было вызвать войска, то теперь, с появлением в деревнях толп вооруженных дезертиров, с деморализацией даже казачьих частей, остановить беспощадный, а сплошь и рядом совершенно бессмысленный бунт невозможно.
Еще одним проявлением раскола нации стали серийные, как принято выражаться в наши дни, убийства офицеров на позициях. Как в гибнущем Риме невольник воплощал свою заветную мечту: «Убей хозяина!» — так внутренние варвары, дети и внуки рабов просвещенного века отыгрывались на потомках рабовладельцев. «Расправа производилась почти открыто, на глазах солдат. Никто не вступался: большинство не хотело, маленькое меньшинство не смело. Убийца всегда успевал скрыться, как будто тонул в солдатской массе».
Одну из таких трагедий описал в подробностях печально известный генерал П.Н. Краснов: «При моем отъезде генерал Волкобой, считавший себя любимцем солдат, почтенный старик с седой бородой, типичный русский старик, «дедушка», как звали его солдаты, убедил генерала Гиршфельдта поехать в дивизию без конвоя и уговорить солдат повиноваться. Они поехали вдвоем на лесную прогалину. Там их окружила толпа солдат. Солдаты прежде всего потребовали освобождения арестованных. Волкобой тут же приказал их отпустить. Потом схватили Гиршфельдта, повели в лес, раздели, привязали к дереву, истязали и надругались над ним, после чего убили. Волкобой убежал в землянку, плакал и умолял пощадить его в уважение к его сединам. Солдаты со смехом выволокли его из землянки, посадили в автомобиль и, окружив издевавшимися над ним солдатами, отвезли в штаб его корпуса. Вместе с Гиршфельдтом был убит командир полка и еще один офицер Убийства, наступающая темнота, лес, — все подействовало отрезвляюще на солдат, и они тихо ушли на позицию и решили сидеть на ней и никуда не уходить» [Октябрьская революция, 1991: 15–16].
Ситуацию подытожил Горький, знавший как мало кто свой народ: «Мы, Русь, анархисты по натуре, мы жестокое зверье, в наших жилах все еще течет темная и злая рабья кровь — ядовитое наследие татарского и крепостного ига — что тоже правда». И дал ей точный прогноз: «Теперь, когда вскрылся гнилостный нарыв полицейско-чиновничьего строя и ядовитый, веками накопленный гной растекается по всей стране, — теперь мы все должны пережить мучительное и суровое возмездие за грехи прошлого, за нашу азиатскую косность, за эту наивность, с которой мы терпели насилие над нами» [Горький, 1990: 6].
В Гражданской действовали, как известно, три стороны: красные, белые и «зеленые». Социальную роль первых двух, скорее всего, принято преувеличивать. В сущности, в России начала XX века разгорелась тотальная крестьянская война, вроде тех, что за 500–600 лет до нее происходили в локальных масштабах по всей Европе. Она, подобно извержению вулкана, залила страну огненными потоками ненависти и насилия, уничтожая цивилизацию. Деревня восстала против города и, поскольку впервые в отечественной истории оказалась массово вооружена, получила шанс полностью уничтожить противника. С редкой точностью об этом высказался тот же Николай Бердяев: «Русская революция возможна была только как аграрная революция, опирающаяся прежде всего на недовольство крестьян и на старую ненависть их к дворянам и помещикам и чиновникам. В русском крестьянстве не исчезли еще воспоминания об ужасах крепостного права, об унижении человеческого достоинства крестьян. Крестьяне готовы были мстить за своих дедов и прадедов. Мир господствующих привилегированных классов, преимущественно дворянства, их культура, их нравы, их внешний облик, даже их язык, был совершенно чужд народу-крестьянству, воспринимался как мир другой расы, иностранцев» [Бердяев, 1990: 111].
И наверное, все могло бы — даже должно было по идее кончиться так, как в Демократической Кампучии шестьдесят лет спустя. Но «внутренний Вьетконг» в лице большевиков сумел, не дожидаясь развязки, погасить пожар новыми потоками русской крови.