XXXVIII
XXXVIII
С осени 1918 года очень часто при камере дежурил бритый человек с умными вдумчивыми глазами. Сухое лицо его с большим лбом было нервно. Глаза проникали в душу, и было у него два состояния. Одно, когда он сидел часами в углу, молчал и тихо стонал, другое, когда он возбужденно говорил, рассказывал, вспоминал что-то, махал руками. Он заходил к Саблину в камеру и часами сидел у него в углу на табурете то молча, то разговаривая с Саблиным.
Их знакомство началось при обходе камер. Саблину в этот день удалось добиться разрешения побриться и постричься, и он, чисто вымытый, сидел на койке и думал свои думы.
Дежурный вошел в камеру в сопровождении часового, посмотрел на Саблина и сказал:
— Какой типичный буржуй. И вышел.
Через полчаса он вошел снова и сел против Саблина на табурет. Он сидел спиною к верхнему окну, Саблин — лицом к нему.
— Вы не обиделись? — сказал он. Саблин молчал.
— Мне ли не отвечаете? Я комиссар и член чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией!.. А впрочем — все равно. Я ведь такой же буржуй, как и вы. Обратил я внимание на вас потому, что вот и издеваются над вами товарищи солдаты, и обречены вы, вероятно, на смерть, и не кормят вас, и вши вас едят, а вы все барин. Барином родились — барином, поди, и умрете. А они хоть и сверхчеловеки, а хамы. Вы молчите?.. Ну молчите, молчите. Я понимаю, что вам противно со мною говорить. Вдвойне противно, потому что я образованный человек. Доктор философии. Но, может быть, вы поймете меня. Я идейный коммунист. Я уверовал в них. Правда. Знаете, я юрист по профессии, был прокурором и вопросом о смертной казни специально занимался. Нравственно или безнравственно? Допустимо или недопустимо и если да, то как? Ну сначала пришел к тому заключению, что, конечно, недопустимо. И волновался и шумел. Помните Андреева — «Семь повешенных» — благородная тема!! Не правда ли?! Ну только потом прочел я его же «Губернатора». И задумался. Выходит дело такое: война. Ежели их не повесят, то они его ухлопают. Как же теперь говорить об отмене смертной казни? А тут подвернулась война и все прочее и у власти оказался Владимир Ильич. Я с ним когда-то газету его издавал, приятели. Заявился к нему, был принят. Ведь это, я скажу вам, — ум! Планетарный ум. Гений. Что ни слово, то откровение. А меня, признаться сказать, вопрос этот мучил — о смертной казни. Как же, мол, так: свобода и все прочее, неприкосновенность личности и вдруг… смертная казнь. Я к нему. Он принял меня, выслушал с полным вниманием и говорит: «Да ведь, товарищ, по существу смертной казни нет». — Как нет! а расстрелы, а пытки? — А он, знаете, улыбнулся своею веселою улыбкой и говорит: «Вы ничего не понимаете. Смертная казнь — это обряд. Это пытка, это мука! Суд, прокурор, священник, палач, да вон еще, говорят, прежде в красную рубаху палача наряжали и красный колпак одевали — это уже инквизицией пахнет. Этого нет. Но, понимаете вы, что некоторые люди нам не нужны и их нужно удалить. Ознакомьтесь с нашими порядками и вы поймете, что смертная казнь отменена». Я получил назначение в чрезвычайную комиссию. Положение, понимаете ли вы! То я по коммунистическим столовым шатался, суп из воблы жрал и хлеб из картофельной шелухи лопал, а тут — кухарочка у меня из аристократок оказалась, вино на столе, белый хлеб, вчера мороженое кушал. Жена, дети довольны.
Он замолчал. Оживление его как-то пропало. Он завял и бледным голосом договорил:
— Вы меня слушаете и думаете, что я провоцировать вас собираюсь. Что же, вы правы. У нас все на доносах. Я ведь по душе-то, может быть, первый раз говорю. Потому что и дома: мороженое ешь, вечером в картишки играешь, а ни жене, ни сыну ни гугу про свои мысли: выдадут. Вот ведь положение-то каково! Не знаю, поймете ли?
Он вышел, но минут через пять вошел снова и опять был возбужденный и оживленный.
— Тянет меня к вам. Вот посмотрел в ваши большие серые глаза и понял, что вы настоящий буржуй. Вы не выдадите меня, не предадите за кусок воблы или за ласковое слово комиссара. А то вот и аристократочка у меня кухаркой служит, и руки готова целовать, и все такое, знаете, надрыв в ней истерический. Пять красноармейцев ее изнасиловали, так с того пошло. Мужчинами грезит… Предать готова за лишнюю ласку. А накопилось у меня много. Я знаю — вы выгнать меня хотите, да не смеете.
— Я не не смею выгнать вас, а не могу, — сказал Саблин. — Вы все равно меня не послушаетесь.
— Ну, может быть, я-то и послушался бы. Я человек деликатный, — сказал комиссар.
— Тема, которую вы затронули, меня интересует. Да и всегда интересовала, — сказал Саблин.
— О смертной-то казни! Ну еще бы! Так вот, я в чрезвычайке это дело понял. Видите вы… Бывали вы когда-либо на скотобойне? Ужасное, знаете, зрелище, а никого не возмущает. Иные кисейные барышни даже ездят и кровь горячую пьют, от анемии, дескать, помогает. Быкобойца считается порядочным человеком и всякий ему руку подает. Да, говорят, трудное ремесло, но необходимое. И уже он, конечно, не палач. Ну еще бы — бифштексы, да ростбифы, да филеи разные это чего-нибудь да стоит. Так вот Владимир Ильич и указали, чтобы также, значит, и с людьми. Антимонии этой разводить нечего. Если хотите, тут немного и от Талмуда есть. Еврей ведь гоя за человека не считает, а за животное. Владимир Ильич и указали нам, чрезвычайкам-то, что всю эту буржуазную канитель: приговор, прокурора, священника, палача — все это оставить надо. Просто — вывести в расход. Уничтожить, чтобы не было. И конец. У некоторых — ведь во всяком деле русский человек совершенствоваться и услужить желает — явилась такая мысль! Трупы утилизировать, чтобы и от них филе да бифштексы выкроить. И, знаете, китайцы оказались мастера этого дела. А я, понимаете, ходил с научною целью… Да, представьте себе, гараж автомобилей на Гороховой. Пол бетонный, а в углу вдоль стенки желоб проделан. Приговор вынесен. Тридцать человек в расход. Есть мужчины и женщины. Ночью приводят их в гараж. Полутьма. Две лампочки, уже перегоревшие, тускло горят, проволоку видно. Красноармейцы их раздевают догола. Одежда и белье теперь цену имеют — все равно как шкура быка. Они стоят голые, дрожат и уже многие о смерти не думают, а так холодно им и стыдно. Другие плачут, на коленях ползают, руки целуют. И приходит чекист. Есть любители. Ну, конечно, под наркозом. Кокаин либо эфир. Глаза горят, ноздри раздуты. Весь в коже. Черная кожаная фуражка-комиссарка на нем с большою красною звездою, шведская куртка — это ведь самый модный нынче костюм, сам Троцкий его носит — кожаные штаны и высокие сапоги. Револьвер этакий большой, сбоку, не то восемь, не то десять зарядов в нем. Вид самодовольный, наглый.
— Станови буржуев к стенке! — кричит, — которые желают лицом, а кто спиной — мне безразлично.
И вот у стенки выстраивается ряд дрожащих голых тел… Да… Видали вы картины Штука… Или вот наши декаденты-мазилки пишут. Боже! До чего безобразно человеческое тело! Большие вздутые животы, тонкие ноги, длинные руки, и все это грязное, немытое, пахнет нехорошо. Чекист кожаный подходит — и кому в висок, кому в затылок, быстро так… Ну совсем скотская бойня.
Рассказчик замолчал и опять вышел.
— Вы простите меня, — сказал он, возвращаясь, — но я без кокаина даже рассказывать не могу. Вспрыснул еще. Я ведь тогда до конца остался. Новые методы изучал. И, знаете, наглость и ум у Владимира Ильича изумительные. Тогда, когда была гильотина и палачи, когда были виселица и расстрел — были герои. И Людовик XVI, и Мария Антуанетта были герои, и героями стали Рысаков и Желябов, и герой лейтенант Шмидт — их тела отыскивают, чествуют, гражданские панихиды поют, а тут не герои революции или контрреволюции, а просто убойный скот. Я думаю, в пять минут всех тридцать покончил. И вот тогда пришли китайцы и стали разделывать тела убитых. Вот совершенно так, как мясник тушу разделывает. Обрубили головы, руки и ноги, выпотрошили животы, все это в железные ящики положили, потом стали рубить на куски. Я смотрел. Куски мяса и не узнаешь что. В Зоологический сад повезли. Зверей кормить. Ловко? Вы подумайте — полное уничтожение личности. Царское правительство повесило Каляева или расстреляло Шмидта — а они остались в памяти, а тут кого, сколько, ну-ка узнай?!
— Выхожу я. Утро, знаете, такое бледное, летнее петербургское. Я ведь петербуржец сам. Люблю эту недоговоренность белых ночей, и небо бледное за шпилем Адмиралтейства, и сырой холодок с запахом царственной Невы. Ведь иного эпитета, как царственная, хотя оно и контрреволюционно, не придумаешь. Да, выхожу я из ворот, а на панели женщины, пять или шесть, старые и молодые. Ко мне. Хватают за руки, на колени кидаются: «Господин комиссар! — кричат, — мы знаем, что кончено. Дайте тело! Тело дайте похоронить! Я мать! Я жена… Я сестра… Я дочь!»… Да… ужасно, знаете. Владимир Ильич обмозговал это все хорошо. Ну возьми-ка тело героя из желудка какой-либо пантеры или полосатой гиены? Вот видите вы теперь разницу между христианской императорской системой и нашей коммунистической.
— Потом… Рассказывали мне, что в дни голода китайцы на Сенной людям продавали это мясо.
— Вы знаете, я теперь никакого мяса не ем. Видеть не могу. Увижу — тошнит. Запах ужасный. Но как систему не могу не приветствовать. Полное отсутствие личности. Скот, а не люди… Вы простите меня, что, может быть, замучил вас, но душу отвел. Дома и то боюсь говорить. Сын у меня, Аркашкой звать, пятнадцати лет мальчишка, двоюродного брата, кадета, чрезвычайке выдал, что он скрывается у тетки, за коробку старых леденцов Ландрина. Да… я думаю, и меня он, не стесняясь, предаст. Он ведь растет в этих новых понятиях, что люди — скот… Все ждет, мерзавец, когда крематорий кончат строить. Хочет в стекло посмотреть, как сгорает покойник. «Я ведь, — говорит, — папа, знаю, что ничего нет, ни Бога, ни души, это прежнее правительство выдумало, чтобы держать в темноте народ». А? Каков поросенок! Он и отца предаст, не задумается. Современное поколение. Ленина обожает. Вы простите, что я перед вами — но вижу, вы старого закала человек. Настоящий барин. Не выдадите, что я думаю. А то у меня слишком накипело. Хотелось хоть рассказать!