XLIX

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XLIX

Братья Полежаевы и с ними Оля с Ермоловым отходили последними за арьергардами русской армии. Перед ними шел громадный казачий корпус. Десятки тысяч лошадей растоптали шоссе, и на каждой версте валялись трупы погибших от безкормицы коней. Чем ближе подходили Полежаевы к Новороссийску, тем чаще попадались лошадиные тела. Кое-где наполовину раздетые лежали трупы людей: солдат, добровольцев и беженцев, женщин и детей. Попадались низкие, наскоро сделанные холмики могил, без крестов и надписей. Валялись повозки с поломанными колесами, разбитые ящики, полные тряпья и домашней рухляди. Там, где шоссе подходило к железной дороге, были видны безконечные ряды красных вагонов и холодные пустые паровозы.

Громадный богатый край вдруг кинулся спасаться к морю и тащил накопленное веками богатство, надеясь спасти его и устроиться с ним и на него где-то на новом месте. Где будет это спокойное «где-то», об этом никто не думал. Будущее было призрачно, настоящее кошмарно, и каждый спешил уйти от этого настоящего.

Синее море — сказка русского детства и волшебный край, который должен быть за синими морями, заставляли двигаться сотни тысяч к морскому берегу. Для большинства весь смысл движения сводился к вечно живым русским: авось, небось и как-нибудь. Было все равно, куда идти, — потому что оставаться было нельзя. И было как в сказке: направо пойдешь, — смерть найдешь, налево — голову сложишь, прямо — коня потеряешь. И шли прямо. Как-то так случилось, что в минуту несчастья нигде не стало друзей. Впереди Грузия наершилась штыками и готовилась встретить пулеметами, сзади Кубань провожала пинками, союзники отмалчивались и ругали русский народ. А русский народ, изнемогший в борьбе, лишившийся державного хозяина, потерявший веру, метался в кровавой злобе и не знал, что делать и куда идти. Вожди без авторитета молчали. Правительства и выборочная демократия торопились самообеспечиться и уехать подальше, пользуясь депутатскими прерогативами, а народ — офицеры и солдаты, казаки и калмыки, отупевшие от постоянных боев, измученные тифом, голодные и босые, брели, отдавшись полному равнодушию.

Никто не знал, почему отходят, никто не знал сил неприятеля, который преследует, но шли стихийно — без приказов, без ночлегов, без квартирьеров, шли только для того, чтобы спасти себя и свои семьи.

Оля за эти два года возмужала и выросла. У нее от перенесенных страданий стали большими глаза и худым лицо, но сильными руки и крепкими ноги. Она стала походить на тех казачек, с которыми она жила, помогая им в полевых работах. Кравченко оберегли ее и Ермолова во все время пребывания большевиков. Оля выходила Ермолова, и, когда добровольцы 2 августа 1918 года заняли Екатеринодар, Ермолов снова вступил в ряды Добровольческой Армии.

Дорога спускалась в широкую долину. Вдали сверкало голубое море, дымили пароходы на рейде и видны были белые дома Новороссийска. Какой-то франт в длинных брюках завяз на размытом месте с подводой, груженной вещами, и не знал, что делать. На подводе под зонтиком сидела молодая женщина в белом платье. Франт толкал ладонью круп лошади и жалобно повторял: «Милая, ну! иди же!.. ну, иди же, милая!» Но лошадь выбилась из сил и только хвостом отмахивалась.

— Бросьте вы ее, — сказал Павлик, — опоздаете с нею на пароходы, к красным попадете.

— А как же вещи? — растерянно сказал франтоватый человек, — это все наше достояние. Вы думаете, мы опоздаем… Но как же!.. Нас никто не предупредил. Мы жили на даче… Это все, что мы успели собрать… Вы думаете, мы не достанем билета? Нам хотелось бы каюту.

— Бросайте все, — сказал Ермолов, — потому что иначе и сами погибнете.

Лицо дамы сжалось от боли. Она заплакала. Молодой человек стоял в грязи и разводил руками. Полежаевы и Оля прошли мимо. И долго слышали с дороги: «Милая, ну иди же!.. Ну иди же, милая!»

— И сколько людей погибло теперь из-за вещей, — сказала Оля.

— Вся борьба идет из-за собственности, — сказал Павлик.

Они вошли в город. Улицы, ведущие к морю, берег моря и молы, у которых дымили суда, были заполнены верховыми лошадьми. Одни стояли с седлами, другие — без седел, со стертыми больными спинами, с облепленными кровью высокими холками и обнажившимися от худобы хребтами. Гнедые, рыжие, вороные, серые они сгрудились сотнями и покинутые хозяевами даже не расстроили строя и стояли по шести. Тут были маленькие маштаки-землееды, с большими некрасивыми головами, но преобладала рослая Задонская лошадь, равной которой по боевым качествам нет во всем мире. Сотни лет любовно разводилась и выращивалась она в приволье Манычских и Егорлыцких степей, она поразила всех в Великую войну, сохранившись во всей своей силе и красоте, и она донесла казаков до синего моря по весенней растоптанной степи, через снега и бураны, через разлившиеся реки. Она стояла теперь, как солдат на часах, и ждала своей смерти. Между полками стояли табуны маток с чистокровными жеребцами, их охранявшими. У ног костистых кобылиц жались исхудалые жеребята. Все лошадиное имущество Российской Империи было согнано сюда в надежде спасти его от красноармейской руки. Здесь стояли лошади с таврами «Д. В.» — войскового Провальского завода, с буквою «К» — знаменитых Корольковских зимовников, с удилом на левом стегне, с сердцем, пронзенным стрелою… Отдельной группой стояло двенадцать жеребцов. Несмотря на худобу, они сохранили благородство форм чистокровной лошади и блеск тонкой, нежной шелковистой шерсти. Подле них ходил в волнении пожилой человек в белом просторном пиджаке и коротких серо-синих штанах с алым лампасом. Это был знаменитый коннозаводчик Себряков со своими лучшими скаковыми лошадьми. Эти жеребцы — были его семья. Одни уже дали потомство, которое прославило его конюшню, другие только еще начинали скакать, но уже были известны. Он любил их, как детей. Они столпились около него. Один — светло-рыжий, могучий, немолодой жеребец — положил ему морду на плечо и косил на него громадный темный агат глаза. Себряков читал в этом глазе глубокую лошадиную думу, которая была ему понятна. Молодой гнедой жеребец, стоявший поодаль, под седлом, вдруг подошел к старому и, положив свою точеную голову на шею рыжему, также устремил взгляд благородных глаз на старого коневода. Они будто спрашивали Себрякова — «ну что? Ну как решилась наша участь?» Старик то смотрел на лошадей, то оборачивался к морю. От моря, проталкиваясь между лошадей, бежал к нему человек. Это был сын коннозаводчика. Рыжий жеребец увидал его раньше старика, насторожил маленькие уши, приподнял голову и тихо заржал. Точно спросил опять: «Ну что?»

Все лошади подняли головы, устремили красивые тонкие, рыжие, гнедые, темные уши к морю, и все заржали, сдержанно, вопросительно.

Голова старика упала на грудь.

— Ну что, Пепа? — спросил он юношу.

— Лошадей не берут ни за что. Меня и тебя обещали подождать полчаса. Идем. Я насилу протолкался среди лошадей. Идем, батюшка, — задыхаясь, проговорил молодой человек.

— Так не берут, говоришь, лошадей-то? — тихо спросил старик.

— Нет, батюшка. Да я сам был на кораблях. Там не то что лошадь — кошку и ту погрузить некуда. Сейчас!..

— Ну, хорошо! Ты иди, Пепа!.. Иди, родной… А я… Старик перекрестился и поцеловал сына.

— Вот, — сказал он, — котомку возьми. Там деньги… Беги, родной, скажи, чтобы обождали… А я сейчас… Вот с ними прощусь.

Сын нерешительно пошел под гору…

Когда он отошел шагов на полтораста, старый коннозаводчик подошел к рыжему жеребцу. Он отвел его в сторону и, поставив, отошел. Жеребец стал как на выводке. Он поднял благородную голову и насторожил уши. Передние ноги, цельные, чистые, он составил вместе, а задние раскинул, откинув хвост. Он знал, что им любуются. «Да, — думал старик, — таким он был в 1909 году, когда на скачке трехлеток взял все первые призы.

Таким он был, когда в Москве он взял самые большие призы и поразил прыжками на стипль-чезах… Таким я вывел его на всероссийской выставке, окруженного шестнадцатью масть в масть, шерсть в шерсть в него трех летками, его детьми. Такой лошади нет и не будет. Ты простишь меня, Бенарес?»

Старик вынул из кармана тяжелый наган, подошел к жеребцу и вложил дуло в ухо. Жеребец покорно подставил ухо старику, точно понимая всю необходимость операции.

Глухо ударил выстрел. Жеребец метнулся в сторону и тяжело рухнул на пыльную дорогу. Старик побледнел и осунулся. Он подошел к гнедому. Это был его любимец. Равного ему по формам не было на целом свете. Так, недавно англичане на скачках в Ростове любовались им и удивлялись, как могут быть в России такие лошади.

— Прощай, Рустам! — сказал старик. — Прости меня. — Он дрожащей рукою застрелил своего любимца.

Лицо старика стало желтым, и морщины, еле видные раньше, густою сетью покрыли запыленное лицо. Глаза его слезились. Он подошел к третьему. Это был золотисто-рыжий сын Бенареса и Горыни, трехлетний жеребец. Он, увидав старика, потянулся к нему нежными серыми губами и стал лизать руку, державшую револьвер. На нем было седло сына старика. Эта лошадь была баловень семьи. Она всходила на крыльцо их дома в степи, проходила в комнаты и в столовой с тарелки ела сахар. Она знала свое имя, как собака. Она знала всех членов семьи.

Старик смотрел на лизавшую ему руку лошадь и плакал. Все в ней любил он. И упругое, блестящее темно-серое копыто, и стройную вытянутость тонкой ноги с отбитыми жилами, и могучую выпуклую грудь, и тонкую шею, и благородную голову. Он должен убить его! Но он не мог убить. Так по-детски доверчиво, по-лошадиному ласково, без женской хитрости, без людского заискивания, безкорыстно лизал ему руку молодой жеребец, что рука с револьвером упала у старика, и он заплакал.

Потом он поднял голову, отошел к убитому Бенаресу и сел на его труп.

— Прости меня, Господи! — прошептал он. — Ты дал мне их, Ты и отнимаешь!

Он медленно поднес револьвер к своей голове и так же, как вкладывал его жеребцам, вложил себе в ухо…

Тело дернулось. Белая фуражка упала на землю. Кровь полилась по пиджаку, и старик повалился с мертвой лошади.

Сын подбежал к нему. Несколько мгновений он стоял над телом старика, блуждающим взором глядя на него, потом всплеснул руками, вскочил на молодого рыжего жеребца и поскакал полным ходом по улице, расталкивая жавшихся к домам лошадей. Последний пароход под английским флагом отчаливал от мола. На молу стояли густым табуном рыжие казачьи лошади. Они теснились к морю и смотрели большими темными глазами на казаков, наполнявших палубу. Они все ждали, что за ними придут, что их возьмут. Сняли трапы. Отцепили канаты. Зашумел, в малахит обращая синие воды, пароходный винт.

— Прощайте, родные! — крикнул кто-то из казаков.

Из толщи лошадиных тел с колеблющимися от ветра, как спелая рожь летом, гривами поднялась одна лошадиная голова. Шея вытянулась вперед, раздулись храпки серых ноздрей, уши напряглись и огнем сверкнули на солнце глаза. Она заржала. И весь полк лошадей поднял головы, устремил шеи вперед, напряг уши, раздул ноздри, и жалобное ржание волною перекатилось по всему молу… — Прощайте, родимые!..

Плакали казаки. Последняя частица родины, последняя связь с родным краем погибала.

Лошади стояли на молу, устремив вперед головы, и ждали… ждали…