XXIX
XXIX
Несколько дней спустя Саблин взял отпуск на две недели и поехал в Петербург. Он хотел присмотреться и продумать, что надо делать. Московское Государственное совещание взвинтило его нервы и возбудило в нем надежды. Саблин знал из газет, как принимали общество и народ верховного главнокомандующего Лавра Георгиевича Корнилова, как он проезжал сквозь многотысячную толпу, окруженный декоративным экзотическим конвоем Текинского полка, как с автомобиля он говорил притихшей толпе громовую речь о необходимости порядка, и дисциплины. Саблин читал серьезную, нескладно прочтенную речь первого выборного Донского Атамана Алексея Максимовича Каледина, говорившего о том же от имени всего Донского казачества, там же выступал начальник штаба верховного главнокомандующего Михаил Васильевич Алексеев и все говорили, не скрывая ни от народа, ни от врага, который через своих агентов слушал их, об одном: о том, что армия погибла и нужны чрезвычайные меры для того, чтобы вернуть ту мощь и силу, которую она имела под двуглавым орлом. На этом совещании коротко, едко, остроумно, с ухватками демагога, сказал сильную речь казак-социалист Павел Михайлович Агеев, еще более поднявший патриотическое настроение совещания. В громадном зале Большого Московского театра сидели представители всех фронтов, сидели в грязных рубахах те самые, кто продавал пулеметы за бутылку немецкого рома, кто запрещал своей артиллерии стрелять, кто братался во время войны с врагом. Иногда они пытались кричать с мест: «Неправда!» — но их никто не поддерживал, и шла речь за речью, как страшный обвинительный акт, как слово прокурора над краснознаменной армией. Бледно и устало говорил Керенский, и слово его уже не было словом защиты, но продолжением того же обвинения. Московское совещание не дало никаких постановлений. Оно поговорило и разъехалось, ничего не сделав. Но зародились в обществе надежды на то, что спаситель России, Наполеон русской революции явился, и таковым называли Корнилова.
Все в нем манило воображение русского обывателя. Даже то, что он не был чисто русским, что он был полукиргизом, влекло к нему. Тоже Корсиканец своего рода. Ex oriente lux! (*-Свет с востока) Сын простого казака, он отлично учился в корпусе, блестяще кончил академию, путешествовал по Памирам, во время войны был взят австрийцами в плен, и легендарно, фантастично бежал из плена, — это как-то походило на Арколе, Египет и чуму, которые предшествовали Наполеону. Он был любим Петербургским гарнизоном — толпою непокорных хулиганов — все это создавало над Корниловым ореол вождя, и имя его было на устах у всего русского общества и всей армии.
Но только говорили о нем разно.
Офицеры и старые боевые солдаты, окуренные порохом побед, обвеянные славою знамен, с любовью говорили о своем «верховном» и ждали восстановления старой дисциплины, старого внутреннего порядка в армии — возрождения самой Армии.
Молодые солдаты, не знавшие муштры, не испытавшие упоения победами, молодые офицеры, видевшие в новых порядках широкие возможности удовлетворить своим крайним честолюбивым стремлениям, говорили, пока осторожно и шепотом, что речь Корнилова означает поворот к старому режиму, к офицерской палке, к гнету помещиков и капиталистов, к возвращению проклятого царизма.
Саблин хотел лично проверить слухи, лично узнать, есть ли надежда на то, что армию будут лечить, потому что после того правильного диагноза, который был постановлен на Московском совещании, неизбежным следствием должно быть лечение болезни. Было у Саблина и личное дело, которое он сам себе навязал и исполнить которое ставил вопросом чести. Это обеспечение и устройство судьбы вдовы Козлова и его дочери. Он знал, что она уже бедствовала, что даже той маленькой пенсии, которую выслужил ее муж, она не могла добиться у нового правительства, и ее уже гнали из санатория. Саблин решил положить на ее имя значительную сумму денег и обеспечить ее при помощи Мацнева.
К нему-то и направился Саблин по приезде в Петербург с именем Корнилова на устах и с верою в то, что должна же быть перемена, должен же быть просвет в несчастных злоключениях России.
— Ты думаешь, что Корнилов будет русским Наполеоном, — сказал выслушавший его внимательно и серьезно Мацнев. — Боюсь, что ты ошибаешься. Не на тех нотах и не тем инструментом играет он, на каких нужно играть для того, чтобы овладеть умами русского народа. Русский народ имел своих Наполеонов — это Стенька Разин, Кондрашка Булавин и Емелька Пугачев и к ним я бы прибавил еще теперешнюю компанию, буду называть по-современному: Михаил Владимирович Родзянко, Александр Иванович Гучков и Александр Федорович Керенский. Поднимать знамя бунта все равно против кого, — против царя Алексея Михайловича, царя Петра Алексеевича, императрицы Екатерины Алексеевны, императора Николая Александровича, или псевдонимной компании Временного правительства и совета солдатских и рабочих депутатов, — а именно в этом-то последнем и зарыта собака, так надо за это что-нибудь, дорогой мой, и дать. Русский народ за honneur et patrie (*Честь и родину) умирать устал, и его поднять можно только иными лозунгами, и история показала, какими. Лихой атаман Стенька дарил вольности казачьи, бусы — корабли поволжские, царство персидское, Астрахань, княжну персидскую, дарил вкусную лихую жизнь, есть ради чего и помирать. Кондрашка на офицерской палке сыграл. «Вас-де, мол, казаков вольных, в регулярство писать будут, бороды брить и волосы стричь вам станут, земли ваши отберут, помещиков-воевод посадят, старую веру уничтожат», — ну и пошло, пошло писать по-хорошему. Емелька и того чище придумал. Землю и волю объявил. Золотую грамоту о разделе помещичьей земли с собою возил, крепостным рабам волю даровал, на престоле церковном сидел и кровью упивался, за таким молодцом стоило идти: хоть один день — да зато какой — мой! Нынешние бунтовщики против царя — Михаил Владимирович, Александр Иванович и Александр Федорович — буду их называть все-таки по-современному, тоже охулки на руку не положили: свободу народу даровали. Бей офицеров, грабь мирных жителей, насилуй женщин и ничто тебе за это не будет, это тоже недурно пущено. Нуда растерялись, энергию-то к грабежу возбудили, разбойничьи инстинкты разбудили, а направить-то их по-настоящему и не смогли. Что же, Лавр Георгиевич, я его знаю по Петербургу, хороший, честный генерал, да ведь он опять-таки на бунт идет, на бунт против тех, кто поднял бунт, ну а лозунги-то у него какие? Что он даст? Отдание чести и власть начальникам, а взбунтовавшимся-то рабам что? Смертную казнь «Я за то тебя, детинушка, пожалую, среди поля хоромами высокими, что двумя ли столбами с перекладиною». Так ведь для того-то, чтобы иметь право такими хоромами жаловать, надо Богом венчанным царем быть надо, как Петр, самому головы непокорным стрельцам рубить, надо плоты виселицами уставить, да по Дону спустить, да всем этим лично управиться, либо надо Суворова иметь, который бы, как борзая собака за волком, за Пугачем гонял, да в клетке его вез. Лавру-то Георгиевичу с чего начать бы пришлось? Кто царя свергал? — Михаил Владимирович! Кто приказ подписывал? — Александр Иванович. Кто армию развратил и господина Ленина, немецкого шпиона, принимал? — Александр Федорович! — Бей их!.. Да, и вот, кровью-то их упившись, может, и можно было бы повернуть по-своему. Так, мол, поступлю со всяким, который, когда я говорю, дыхание не затаит и руку под козырек не возьмет. А что же он: «Я революционер, мол, я с народом», ну, коли с народом, так втыкай штыки в землю, лобызайся с немцем и иди грабить помещика. Нет, Саша, уже ежели ты Наполеона ищешь, так приходи ко мне в семь часов вечера, я тебе покажу Наполеона настоящего, который понимает толк ловли рыбы в мутной воде и знает, что надо делать. Ты вот меня тогда, когда на Распутина мы шли, в Понсон де Террайльщине упрекал и Пинкертоном называл, ну а теперь я опять попрошу: приходи-ка ты ко мне в штатском да грязном. У дворника платье возьми, потому что, ежели явишься туда генералом, так, может, и живой не уйдешь. А послушать интересно.
— Куда же ты меня поведешь?
— Туда, где было изящество разврата. Где были ванны из оникса и ночные вазы из севрского фарфора, где был культ женщины, где блистала современная Фрина, красивая лишь потому, что умела обожествить каждый уголок своего тела и из каждого естественного акта сделать священное таинство, которая цинизм довела до красоты и так пропиталась фимиамом, что и сама сделалась неземною. Туда, где обнажение тела не было оголением, но сверкающей наготой божества.
— Интересно.
— Было — да. Очень. При всем своем равнодушии к женской красоте и женщинам я понимал ее и тех, кто был при ней. Теперь ты увидишь нечто другое. Придешь?
— Приду.