XVII
XVII
Туманные весенние сумерки надвигались на село. Начинало морозить. На западе степь горела закатными огнями и полнеба было красным, на востоке ярко засветилась одинокая звезда. Село наполнилось стуком колес, криками погонщиков и распорядителей. В полутьме сновали квартирьеры и раздавались голоса.
— Это Георгиевский полк?.. Корниловцы — с полем!.. Это офицерский батальон сделал!.. Где юнкера?.. Корнилов благодарил… Я видел на лице его улыбку… Он никогда не улыбается… Как хорошо шли партизаны… Видали Маркова? Первый бросился на штурм… С такими не пропадешь..
Где Корнилов?.. Как всегда в избе со всеми… Нет, обходит раненых. Он отдал свою избу раненым… Он их не забудет никогда… С Корниловым мы не пропадем… Теперь, господа, мы с патронами… и с винтовками… Можно будет вооружить тыловых лежебок… Господа шкурники, на линию!..
Молодые голоса звенели по селу. Приятели отыскивали в темноте друг друга, перекликались, радуясь встрече.
— Женька, ты жив?.. Как видишь… А говорили, тебя убило… Известия о моей смерти сильно преувеличены!.. Кто же из наших?.. Ермолова цапнуло немного, но опять в строю… в штыковую атаку ходил…
Запах победы примешивался к терпкому запаху крови, соломенной гари и полыни. В маленькой пустой хате казака в полутьме размещался взвод добровольцев.
— Видали, что с церковью сделали? — оживленно рассказывал загорелый юнкер. — Я вошел, еще светло было. Вонь от нечистот в притворе. Иконы порваны и исцарапаны штыками, в уста Спасителя у царских врат вставлен окурок. На престоле дохлая собака и на ней раскрытое Евангелие.
— Жиды, — отозвался от стола мальчик-кадет.
— Нет, и свои русские «товарищи» тут старались. Господа, нет гаже человека, который начнет ругаться над религией.
— Дьявол радуется и руководит им, — сказал юноша.
— Ну, какой там дьявол! Хулиганы, и только.
— Нет, дьявол, — убежденно сказал первый.
Говорившие посмотрели на него. Это был худой, очень высокий, долговязый юноша, с юной русой бородкой на щеках и подбородке. На его рубахе был университетский значок.
— Дьявол? — спросил его маленький коренастый кадет в погонах своего корпуса. — Вы верите, Сторицын, в дьявола?
— Я много читал по этому поводу. Есть, господа, целая наука: демонология. В средние века ею крепко занимались. Дьявол именно там, где святость. Тут ему наибольший интерес искусить и совратить христианина. И в церкви — лучшее поле деятельности для дьявола. Я сам сколько раз замечал за собою. Стоишь, молишься. Вдруг взгляд падает на коленопреклоненную впереди женщину. Она склоняется головою до земли. Глядишь на юбки ее, обтягивающие ее формы, и воображение сладострастно дорисовывает остальное. Поднимешь глаза — на амвоне стоит священник со святыми Дарами, и чудится, скорбный свет идет от чаши. Другой раз прислушаешься, что поют на клиросе. Дополнишь воображением и опять жутко станет: это дьявол.
— А зачем поют такие вещи? — сказал молодой прапорщик. — Я, господа милые, откровенно вам скажу: ни в Бога, ни в черта не верую. Все это отсталость.
— Беневоленский, да вы большевик! Вы и церковь осквернить способны, — раздались голоса с разных концов хаты.
— Никогда-с! У меня развито уважение к чужому мнению. Хочешь веруй, хочешь не веруй — это твое дело. Будь ты хотя дыромол, я мешать не стану. Твое дело. И дыру твою осквернять не буду. С молодых лет мое правило: живи и жить давай другим.
— Вы большевик или толстовец, — сказал Сторицын.
— Ничего подобного. Большевики именно жить-то другим и не дают, — сказал Беневоленский.
— Вы слыхали, что они со здешним священником сделали? — сказал Сторицын.
— Ну?
— Комиссары обвинили его в том, что он сносился с нами и нам помогал. Потом искали церковную утварь. Молчит. Тогда ему разрезали живот прибили кишку гвоздем к телеграфному столбу и вымотали все кишки, я сам видел труп. Он лежал в пыли ничком. Грязные, побуревшие, облипшие пылью кишки толстым слоем были намотаны на столб. Я думал, какие страшные муки он должен был перенести при этом. Вдвоем с санитаром Котелковым мы перевернули его. Бледное лицо его было так спокойно, так прекрасно в длинной гриве седых волос и с широкой большою бородою, что хоть уснувшего святого с него пиши.
— Он и есть святой мученик, — сказал кадет.
— Беневоленский, — сказал Сторицын, — вы семинарию окончили. Скажите, испытывали христианские мученики в самые тяжелые времена гонений такие страшные пытки? Что с вами, Беневоленский? Вам дурно? Отчего вы так побледнели?
— Где он?! Скажите — где он. Господа! Это мой — отец! — вскакивая и хватаясь за стол руками, воскликнул Беневоленский.
В хате наступила тишина. Беневоленский со Сторицыным вышли из хаты. На их место вошли Павлик и Ника Полежаевы и их взводный командир поручик граф Конгрин. Зажгли огонь, и тусклая лампочка, в которой было мало керосина, осветила группу молодежи, сидевшую на скамьях, на полу, на печи, за столом. Румяный кадет, мальчик лет четырнадцати, вошел, проталкивая перед собою толстую бабенку в плахте, с круглым лукавым лицом. Это была хозяйка дома, которую он отыскал на сеновале, закопавшеюся в сене.
— Господа, вот нам и хозяюшка, — сказал он. Бабенка осматривалась кругом и недоумевала.
— Та вы що ж, хлопци, вже ж православнии будете?
— А то кто же?
— Так казали, що вы кадети.
— Кадеты мы и есть.
— Добре, добре. А що ж це казали, що у кадетив одно око серед чола, а вы люди, як уси люди.
— То-то, тетка! Давай угощенье.
Румяный кадет потащил свою находку в кладовую, а добровольцы вернулись к только что пережитому ими ужасу.
— Господа, — сказал бледный красивый юноша, с лицом девушки, белыми волосами ежиком и синими глазами, мягко глядящими из длинных ресниц, — господа, что за ужас приходится переживать! Два часа тому назад мы с прапорщиком Лосевым арестовали в церкви двенадцать комиссаров, по показанию солдат, тех самых, которые замучили священника. Среди них оказался родной брат Лосева. Подъехала баронесса Борстен и всех двенадцать уложила из маузера. Вы знаете, как она стреляет! Каждая пуля между бровей, математически точно. Она уехала. А прапорщик Лосев теперь плачет над убитым братом-комиссаром. Оторвать нельзя. Что же это происходит? Я учил историю, но такого ужаса, кажется, никогда не было…
— Мы молоды, — тихо заговорил юноша-студент. — У каждого из нас какое ни на есть было счастье. И вот разрушили его! Ну, я понимаю, пришел бы враг. Немцы завоевали бы Россию и стали бы обращать ее в свою колонию, в навоз для немецкой расы. А то свои!.. Там замучили отца. Здесь брата убили на глазах у брата. Что же это!
— У нас, — задумчиво ероша отросшие волосы, заговорил граф Конгрин, — было имение. Дом-дворец построен еще при Екатерине, и два века мои отец, деды и прадеды терпеливо собирали в него все, что было достойно хранения. В прекрасной дубовой библиотеке хранились такие редкости, такие уники, что ученые всего мира знали о ней и приезжали разбирать их. У нас была коллекция миниатюр XVIII века и фарфора. В картинной галерее были вещи, которым позавидовал бы Эрмитаж. Кругом парк с фонтанами, с прудами, с лебедями. Склеп с костями предков. Около замка были службы. Мы имели свой сахарный завод, и на скотном дворе было четыреста голов лучшего племенного скота. У нас было полтораста лошадей и прекрасные племенные жеребцы. Кругом на двести верст все население безплатно пользовалось нашими бугаями, жеребцами, боровами и баранами, и весь уезд богател племенным скотом. На заводе работало восемьсот человек и всякий имел доход от нашего имения. У нас была больница и школа при имении, все безплатное… Я возвращался с фронта, когда наш полк разошелся. Я знал, что они отберут земли, но почему-то я верил, что они пощадят то, что их же кормило. Когда я подъезжал к имению, я не узнал места. Громадный парк вырублен, дом стоял пустой и обгорелый, и, кроме черепков и разбитых статуй, я не нашел ничего. Скот, жеребцы были порезаны… У разоренного склепа лежали опрокинутые, вывернутые гробы, и я видел костяк в обрывках екатерининского мундира и свежий труп моей матери, который растаскивали собаки. Это сделала проходившая через село банда дезертиров-солдат, руководимая евреем. Господа, я пришел сюда, чтобы умереть, но перед смертью я натешусь местью.
Все молчали. Румяный кадет принес котел с дымящимся картофелем и каравай хлеба.
— Не все красные черти слопали, — весело воскликнул он, — осталось кое-что и нам.
Добровольцы придвинулись к столу.
Пожилой человек, худой, с глубоко впавшими глазами и щеками, прорезанными морщинами, пододвинулся к графу Конгрину.
— У меня, — сказал он, — не было ни имения, ни замка, ни скота, ни лошадей. Я писатель и жил своим трудом. За тридцать лет упорного труда я устроил себе уютное гнездышко в наемной квартире в Петрограде, на пятом этаже. Там у меня тоже была библиотека, — о, не уники — а просто любимые мои авторы стояли в прочных, коленкоровых переплетах, висели портреты моей жены и моих детей. Один сын у меня пропал без вести в Восточной Пруссии, спасая Париж, другой застрял где-то на Румынском фронте, третий юнкером убит в Москве в октябрьские дни… Дочь в Казани. Мы жили с женою тихо и никого не трогали. У нас был любимец серый кот Мишка, был теплый угол… Но изволите видеть, я писал в буржуазных газетах, и ко мне под видом уплотнения квартиры поставили пять матросов-коммунистов. Через три дня у меня ничего уже не было. Библиотека была разодрана и пожжена, как вредная, портреты изгажены и уничтожены. Мой серый кот убит. Мы ютились с женой в последней маленькой комнате и каждую ночь слышали шум оргии в нашей квартире, трещала мебель, неистово бренчал рояль, звенело стекло, и хриплые голоса грозили нам смертью. Мы не выдержали этой жизни и бежали. В Бологом дикая толпа дезертиров-солдат оттеснила мою жену, и как я ни искал, я нигде не мог ее найти… И вот я поехал на юг, чтобы искупить свою вину. Да, господа, каюсь! Я виноват. Всю свою долгую жизнь я мечтал о революции. Я писал статьи, бичующие старые порядки, и звал народ к оружию… На свою голову!
Никто ничего не сказал. Лампа коптила, потухая, и в хату вползала темнота. Вдруг из угла раздался певучий, задумчивый, точно женский голос. Это говорил кадет с лицом девушки и с волосами, торчащими кверху.
— А у меня, господа, личного ничего не было. Я сирота… Но у меня была Россия — от Калиша до Владивостока, от Торнео до Батума. У меня был Царь, за которого я молился. У меня был Бог, в Которого я верил…
Он замолчал. Казалось, он плакал.
— Будет! Все будет. Будет единая, неделимая, будет великая, будет святая Русь! — громко воскликнул граф Конгрин. — Корнилов с нами!
Кругом стола раздались громкие воодушевленные голоса.
— С нами Корнилов!
— Корнилов!
— Да здравствует Корнилов!
Лампочка вспыхнула последний раз и потухла. Маленькая тесная хата погрузилась в глубокую тьму. Яснее стали выделяться квадратные окошечки, заставленные геранью и бальзаминами. Звездная холодная, зимняя ночь заглянула в них…