XXXI

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XXXI

Полежаев простился с Таней. Пора было идти спать. Керосина на дачу не отпускалось, и с наступлением темноты все забивались по своим углам.

Купец и полковник сидели на койке в углу комнаты и тихо разговаривали, продолжая, по-видимому, тот спор, который был за столом. Железкин подсел к ним и устроился на полу, слушая их. Осетров долго возился, примащивая себе изголовье из своего кителя, маленького чемодана и вороха соломы.

— Ты, Николай Николаевич, — шепотом сказал он Нике, — тоже поберегай мой саквояжик. В нем все наши капиталы… Пригодится… Теперешнему народу верить нельзя. Он полковником называется, а вором окажется. Видали мы их… Или вот, как этот профессор. Видать — от комиссаров закуплен, чтоб пропаганду делать.

Ника лежал, обернувшись лицом к окну. Он видел, как за морем, черневшим за белой полосою оснеженного берега, встал и тихо поплыл по небу круглый полный месяц. Парчевая дорога побежала от него по морю и дошла до самого берега. При свете месяца все переменилось и стало волшебным. Голые деревья перед окном казались фантастически прекрасными, а сад — большим, глубоким, полным тайны. Большой валун, усыпанный снегом, лежавший на берегу, казался красивой серебряной скалой. В тишину комнаты доносился ропот волн морского прибоя, и было слышно, как звенели маленькие льдинки, ломавшиеся у берега.

Ника прислушивался к разговору в углу, к которому присоединился Осетров, и боролся со сном. Усталость и нервное потрясение всей жизни в Советской республике и особенно последних страшных дней сказывались. Он был как долгое время связанный человек, с которого сняли веревки. Все тело еще саднило от них и не верило настоящей свободе. Ему казалось странным, что можно открыто говорить то, что говорили за столом, о чем беседовали теперь в углу тихими голосами купец, полковник и Железкин с Осетровым.

Долго бубнил что-то купец, рассказывая полковнику и разводя, должно быть, руками, и слышался отчетливый тихий соболезнующий голос полковника.

— Сеять… засевать перестали… Вы понимаете, чем это пахнет?

— Да уж, куда же! Хужее и быть не может, — вздохнув, сказал Железкин.

— Они, значит, порешили сеять только для себя, для своей семьи. А те пришли и отобрали все одно, что им положено. Продналог это у них называется.

— Да ведь это же — помирать с голода! — сказал Железкин.

— Вот именно — голод, — сказал полковник.

— Мне рассказывал наш военспец Рахматов, — отчетливо заговорил Осетров. — Он так, пари, что ли, держал, что он двадцать суток ничего не будет есть. Ну и выдержал это. Так он мне говорил, что потому выдержал, что знал, что каждую минуту может прервать это самое пари и есть все, что захочет — всего кругом много. А вот если бы, — говорил он, — настоящий голод и ничего нет и не знаешь, когда будет — ни за что не выдержать. Ума решиться можно. Родную мать зарезать и съесть — такие муки!

— Что ж! Очень даже просто, что можно. Когда голод был на Волге, при царе-то, так все жрали. И макуху, и лебеду, и хлеб с глиной делали, чтобы тяжельше был, — сказал Железкин.

— Так это в этом году, — сказал полковник, — в этом хоть что ни есть, а собрали. С Сибири и с Украины привезли, а что в будущем будет? Вы-то подумайте: им, значит, пахать, а комиссары лошадей отобрали для какой-то трудовой повинности. Стали на себе пахать. Баб запрягать.

— Много на ей напашешь, коли она тоже голодная, — сказал Железкин.

— Что же, значит, голод? — спросил Осетров.

— Не голод, а просто выбивают крестьянство, чтобы и духом его не пахло, — сказал полковник.

И снова длинно и неразборчиво забубнил купец.

Ника приоткрыл глаза. Серебряная дорога сверкала по морю и, казалось, подходила к самой постели. Свежим холодком тянуло от окна. Ника закутался с головою в одеяло, разговор стал доноситься до него, как надоедливое жужжание, и он заснул…

Он проснулся от щемящего чувства тоски, голода, и страха, и неприятного ощущения неподвижного взгляда, направленного ему в лицо.

Он лежал на холодной деревенской печи в ворохе какого-то дурно пахнущего тряпья и был маленьким и безсильным.

Был полный зимний день, и ярко сверкало солнце. Против него была бревенчатая стена избы, между бревен клочьями висела пакля, и тонким слоем льда были покрыты бревна у окон. Давно не топили избу. В маленькое окошко видны снега и далекая степь, вся розовая от солнечного света. Густою синею полосою тянулась тень от колодезного журавля, и сеткой лежала тень от березы.

Все казалось родным, давно надоевшим и с детства знакомым.

Под окном на дощатой лавке сидело страшное существо, и Ника знал, что это его мать.

Желто-сивые волосы прямыми, грязными космами висели к плечам. Синеватый лоб был туго обтянут кожею, и серые тянулись по нему морщины. От скул кожа сразу проваливалась и круглилась лишь внизу лица, у тупого широкого подбородка. Черные губы были поджаты, и, когда верхняя приподнималась, показывались ровные, белые, прекрасные, молодые зубы. И странно не гармонировали они с иссохшим лицом.

Большие глаза были широко раскрыты и как будто вылезли немного из орбит, зрачок был окружен серо-синею белизною, а взгляд казался безумным. Этот взгляд и разбудил Нику.

Тонкая шея упиралась в иссохшие желтые плечи, и так велика была худоба их, что все кости и трубки пищевода и горла были видны под морщинистою кожею. Грубое тряпье покрывало тело этого существа. Оно куталось в него и натягивало на себя изорванный лохматый тулупчик.

В углу избы на большом столе стояла глиняная чашка, в которой варят похлебку, лежал длинный нож, на полу валялись вязанка дров и топор.

Ничего съестного не было в избе, не жалась у печки кошка, собака не лежала под лавкой, и не бродили куры. Запах в избе был холодный и нежилой. Точно давно она была брошена обитателями, давно не выпекался в ней хлеб и не вскипали пахучие деревенские щи.

Над печью, на веревке, где обыкновенно висели головки лука, была седая холодная паутина.

Ника поднялся под взглядом матери, хотел что-то сказать, но только поежился, закутался в какое-то пальтецо и вышел на двор.

Стоял крепкий мороз. Снег славно скрипел под ногами и обжигал голые ступни. Легкий ветерок задувал сквозь щели забора. На дворе было пусто. Ника заглянул в подклети — они были занесены снегом, в коровнике и конюшне не было и следа навоза или соломы. Ника вспомнил, что еще на прошлой неделе он с матерью составлял какую-то смесь для еды, в которую клали последние остатки навоза.

Безотчетный страх гнал его из угла в угол. К страху этому примешивалось томящее сознание неотвратимо тяжелого, от которого тошно было сердцу. Но бежать он не мог. Он выглянул за ворота.

Кругом была снежная пелена, и в ней тонули узким рядом маленькие избушки. Нигде не поднимался дым, нигде не видно было колеи от саней, желтых пятен навоза, не появлялась собака, не пахло соломенною гарью, и деревня была, как мертвец.

Нике стало еще более жутко, и он тихо, покорившись судьбе, пошел в избу. В печи жарко горел огонь, и красные языки с шипением бежали по сосновым поленьям, но они не радовали Нику. Что-то неумолимо грозное было в огне.

Мать стояла у стола и сосредоточенно точила нож. В чашке была налита вода. Грязное черное ведро, в которое сливали помои, стояло у стола.

Когда Ника вошел и стал у печки, мать обернулась к нему и стала медленно подходить, не сводя неподвижного взгляда. Она ничего не говорила, но губы ее обнажали ряды белых зубов, и так страшен был их блеск, что Ника тонкой ручонкой закрылся от матери.

Он не видел и не слышал, но чувствовал, как она подошла, сорвала с него тряпье, и он, голый, был поднят ею на воздух.

Он открыл глаза. Близко, близко к нему были большие, странные, безумные глаза матери, но еще ближе было острие ножа, уже коснувшееся его груди. Ника затрепетал и забился…

Теперь он видел черное ведро. В темной жидкости лежала маленькая сморщенная сизая детская головка с русыми, торчащими колтуном волосами, две ладошки с окровавленными пальчиками и две ступни. Кругом были бурые, тонкие кишки, и сбоку валялось черным комком маленькое человеческое сердце.

На столе, в глиняной чашке, плавали куски бело-розового мяса, а рядом на сером рядне лежали две ноги и перерубленное вдоль туловище. Белые ребрышки торчали из красного мяса.

Над столом, на лавке сидела та же женщина и безумными глазами глядела на чашку с водой. В пустой избе ярко пылал огонь. За окном тянулась безкрайняя степь и казалась розовою от солнечных лучей. Чуть шевелилась паутина голубых теней, отброшенных на белый снег березой.

Было томительно тихо.

— В 1612 году, в Москве, на площадях были найдены котлы с человеческим мясом, — говорил полковник.

Эти слова пробудили Нику. Он порывисто повернулся и открыл глаза. Месяц светил в большие окна комнаты, и она была наполнена серебристым сумраком. В углу, на койке, сидели двое, и двое были против них на полу.

Ника трясся под шинелью и несколько мгновений не мог освободиться от впечатления ужасного, яркого видения.

— Что ж. Дело обыкновенное, — сказал Железкин. — Известно — голод не тетка. Родного сына зарежешь.

— История дает нам много примеров людоедства по нужде, — говорил полковник. — Особенно при кораблекрушениях или в таких экспедициях, где нет продовольствия, но массовое людоедство отмечено историей только в России и особенно в Поволжье.

— Французы в 1812 году тоже ели людей, — сказал Осетров.

— К этому идет Ленин. Ему желательно, чтобы одна часть русского народа пожрала другую, во славу третьего интернационала и идей коммунизма, — сказал полковник.

— Смотрите, как бы его самого не пожрали, — сказал Осетров.