4
4
Она дошла до такой степени голода, когда требовалось с максимальной и какой-то патологической полнотой отразить богатство пиршественного стола – только тогда акт «замещения» становился действенным. Все меряется килограммами и литрами, все обильно поливается маслом, вызываются в памяти все не только запахи, но и звуки, присущие аппетитным кушаньям. Все лоснится от жира, всего много, очень много, разного, вкусного, свежего, и все можно есть, есть «до отвала». Блокадный кошмар заставляет заглянуть и в такие закоулки ушедшего времени, о которых раньше редко задумывались. Человек как будто нарочито собирает и прихотливо соединяет все известные ему приметы хорошей жизни. Он воссоздает цивилизованное бытие в почти нереальной громоздкости, максимально насыщенным близкими его сердцу символами. Норма, основанная на воспоминаниях о прошлом цивилизованном быте, словно удваивается. Прошедшее (а не только настоящее) должно быть превзойдено. Все в будущем должно быть необычнее, лучше, во много раз лучше, ни на что не похоже.
Один из блокадников, например, заключил пари, что в мирное время «после обеда из трех блюд выпьет еще литр постного масла с хлебом»[1627]. В записях В. Г. Григорьева приведены такие слова его соседки: «…Когда закончится война, куплю бочку квашеной капусты и как начну ее есть, так вы меня оттуда потом за ноги не вытащите, пока все не съем»[1628]. Чем голоднее человек, тем сильнее будут эти гастрономические излишества выявляться в его рассказах. И тем в большей степени, в разнообразии всех составляющих, немыслимом в обычном «доблокадном» обеде, ярче, живописнее будут представляться ему цивилизованные виды еды, да и другое, связанное с цивилизацией. Везде в рассказе Е. Мухиной ощущается радость от того, что будет есть не только сама она, но и мать, столь же голодная. Кажется, иначе ей не ощутить всей полноты счастья, не удесятерить своего ликования, как только не испытав этого чувства вдвоем с ней. Это не дополнительная деталь описания. Это, если внимательно присмотреться, одна из главных его тем. Мать будет печь пирожки, есть гречневую кашу, наслаждаться блинчиками, пить молоко – все, что наиболее вкусно и является сейчас недоступным, она должна обязательно попробовать. Едва ли это случайно. Это отражение еще не распаянных скреп моральных эталонов, когда не замкнуты люди в предельном эгоцентризме, не прячут свои пайки по разным ящикам буфета. «Барочный», почти сказочный рассказ о невообразимой в «смертное время» цивилизованной еде и должна была отличать такая примета цивилизованного мира – щедрость.
Заметим, что эти рассказы повторяются не раз – может быть не с прежней восторженностью. Так, 3 января 1942 г. Е. Мухина вновь мечтает о светлой и сытной жизни после снятия блокады – на этот раз вместе с матерью (она умрет от голода через несколько недель): «Мы решили, что обязательно нажарим много, много свиных шкварок и будем в горячее сало прямо макать хлеб и еще мы решили побольше кушать лука. Питаться самыми дешевыми кашами, заправленными обильным количеством жареного лука, такого румяного, сочного, пропитанного маслом. Еще мы решили печь овсяные, перловые, ячневые, чечевичные блины и многое, многое другое»[1629].
«Довлеет дневи злоба его». Теперь, после нескольких недель непрекращающейся голодовки, отмечаются даже не изысканные яства (впрочем, и в предыдущей «гастрономической» записи таких не очень много), а то, что едят каждый день, дешевые, «простые» каши. Ими можно легче «заместить» недостающее – они более осязаемы в блокадной повседневности. Доминанта остается прежней – обилие еды, но не той, разнообразной, из далекой прошлой жизни, а еды, ставшей обычной, именно той, которую сейчас постоянно делят, и чью нехватку ощущали вчера, ощущают сегодня и будут ощущать завтра. «После победы обязательно сварим чечевичной каши и наедимся», – мечтали мать с дочерью, получавшие от родственницы, работавшей в госпитале, кусочки этой каши в банке[1630]. Ничего другого, более вкусного, у них не было – только это, которое они ждали с нетерпением и которое неизбежно стало главным блюдом на будущих «пиршествах»[1631].
Трудно сказать, все ли разговоры о будущем ограничивались только едой – свидетельств очень мало. Как правило, блокадники описывали детали ожидаемого послевоенного бытия более скупо и менее эмоционально – иногда одной-двумя строчками[1632]. Дневник Е. Мухиной в этом отношении все-таки уникален. Воспользуемся им еще раз, чтобы отметить своеобразие тех картин лучшей жизни, которые рисовались в воображении людей «смертного времени».
Пожалуй, чаще они были связаны с путешествиями и вообще с поездками. Это то, что в прошлом освобождало от рутины повседневных забот, от трудного быта – естественно было обратиться именно к ним, когда хотелось уйти от ужасов быта блокадного. Жалкий паек «замещался» гастрономическими излишествами, залитые нечистотами этажи промерзших домов – фантастическим уютом мягкого вагона. Е. Мухиной с матерью не удалось, как хотелось, совершить путешествие летом 1941 г. – и не воплощенное в реальности прошлое побуждает идеализировать будущее: «И это от нас не уйдет. Мы с мамой сядем еще в мягкий вагон, с голубыми занавесочками, с лампочкой под абажуром, и вот наступит тот… момент, когда наш поезд покинет стеклянный купол вокзала и вырвется на свободу, и мы помчимся вдаль, далеко. Мы будем сидеть у столика, есть что-нибудь вкусное и знать, что впереди нас ждут развлечения, вкусные вещи, незнакомые места, природа с ее голубым небом, с ее зеленью и цветами. Что впереди нас ждут удовольствия, одно лучше другого»[1633].
Противопоставление настоящего и будущего здесь представлено особенно обнаженно.
Голубое небо – и мрак голодных ленинградских зимних ночей. Зелень и цветы – и мертвящий мороз рубежа 1941–1942 гг. Немыслимый уют в сочетании с покоем. Ни голода, ни холода, ни бомб, ни яростных споров о хлебе – только чистое, ничем не нарушаемое наслаждение совершающимся действием. Абажур, приглушающий свет противостоит слепящей резкости прожекторов. Стеклянный купол тут, вероятно, тоже отмечен не случайно. Хрупкость стекла соотнесена с цивилизацией, а блокада – это чернота окон, заклеенных при светомаскировке, и обломки стекол, выбитых во время бомбардировок. Уехать далеко (отметим и это слово Е. Мухиной – «вырваться на свободу») – тем быстрее удастся изгладить следы пережитого. И, конечно, еда и еще какие-то неясные удовольствия – много должно быть в этом рассказе такого, что должно ослабить тиски блокадного кошмара. «Нам хочется кушать. И не только кушать, но и еще чего-то хочется. Сама точно не знаю, чего именно. Хочется чего-то хорошего, веселого, хочется увидеть блестящую елку» – эту запись Е. Мухина сделала в дневнике спустя шесть недель после предыдущей, когда выявились наиболее обнаженно все страшные приметы «смертного времени».
«Жизнь довоенная – другая эпоха, вспоминаешь трогательно, как о далеком беззаботном детстве… Послевоенная жизнь – сон необычайной красоты, каждый видит его по своему» – в этой записи в дневнике Э. Г. Левиной[1634] кратко, но емко отражены главные мотивы рассказов о прошлой и будущей жизни, характерных для Ленинграда 1941–1942 гг. Это и предопределило их распространенность – другого средства сразу и хотя бы на миг уйти из этого ада у людей, оказавшихся в осаде, не было. Человек в своих воспоминаниях, мечтах, устремлениях, надеждах вновь оказывался в той цивилизации, которой он был лишен – тем самым и возвращается ему понятие о чувстве достоинства, о традиционных ценностях, о мере прекрасного, проявлениях чистоты, умиротворенности, гармонии.