4

4

Помощь больным и истощенным членам семей являлась самой важной в дни блокадной зимы. Поскольку своими силами поддержать их было трудно, пытались устроить их в госпитали и стационары. Задача эта была нелегкой: все лечебные учреждения оказались переполнены. Использовались разные пути. Кого-то удавалось устроить в госпиталь или больницу при содействии родных, работавших там или имевших необходимые «связи»[971], кто-то решался на крайнюю меру – «подбрасывал» своих родственников к дверям больниц, надеясь, что их примут в любом случае. Не всегда это получалось. В воспоминаниях Б. Михайлова есть рассказ о том, как одна из женщин, чей ребенок умирал, принесла его к госпиталю и хотела убежать: «…Ее поймали, дали хлеба, каши, и… ребенка, а на прощанье обещали подкармливать»[972]. Реплика матери Б. Михайлова, сообщившей ему об этом случае — «повезло ей» – показывает, что такие истории едва ли всегда заканчивались благополучно.

В то «смертное время» иногда ослабевших людей выпроваживали из заводских проходных, магазинов, аптек, учреждений, куда они заходили погреться – опасаясь, что они могут здесь же умереть. Едва ли отношение к подброшенным «дистрофикам» в переполненных больницах могло быть всегда доброжелательным. «Я не слышал, чтобы медики не оказывали такому человеку помощь», – вспоминал А. Нейштадт[973]. Но прибегали к этому приему все же редко, обычно в том случае, если иного выхода не было. Опасались, что такого больного могут быстрее обидеть, даже оскорбить, не оказать вовремя поддержку, отказать в должном уходе – а что мог требовать он сам, беспомощный и умиравший?

Часто больные дойти до стационара или госпиталя не могли. Вели и везли их туда нередко на санках родные, и замерзшие, изможденные, вдвоем или втроем: путь был долгим[974]. Но и санки были не у всех. В. Тихомирова вспоминала, как тетя везла ее мать, когда та стала совсем немощной: «Посадила ее на коврик, стянула вниз по лестнице и потом на коврике же ползком дотянула до больницы»[975].

Больница являлась последней надеждой отчаявшихся людей, которые, конечно, не питали иллюзий относительно судьбы тех, кто рисковал здесь остаться без присмотра родных. Лекарств было мало, скудных порций не хватало для «усиленного питания», врачи и санитары не успевали оказывать необходимую помощь каждому, а иногда и не хотели этого делать. Невозможно было всех разместить в палатах или дать отдельную койку, нельзя было заглушить страшные стоны и крики умиравших людей. Присущий человеческой этике обычай посещения больных родными и близкими в дни блокады стал условием их выживания[976].

Приходилось превозмогать все: слабость, голод, холод, страх бомбежек. «Идти было трудно, я часто падала и подолгу лежала. Падала, вставала, снова падала, снова шла» – таков был путь в госпиталь к матери С. Магаевой[977].

В тех случаях, когда не удавалось поместить больных в лечебницах, о них заботились родственники. Многое при этом приходилось преодолевать – страх, жадность, раздражение, усталость и, скажем прямо, отвращение. Л. М. Александрова вспоминала об умиравшей бабушке: она звала на помощь, но дети, оставшиеся одни в квартире, боялись к ней подойти[978]. Р. Малкова не могла заставить себя помочь бабушке без окриков матери: «Я ужаснулась… столько было вшей, что нельзя описать»[979]. Такие случаи, правда, были редки, за жизнь родных обычно боролись до конца. Больных мыли, кормили, иногда и «с ложечки», переодевали, делали для них по рецептам настои и отвары, искали на рынках и в магазинах продукты, в которых они особенно нуждались[980]. Даже вызов врача на дом требовал чрезмерных усилий – приходилось стоять в огромных очередях в поликлиниках, с трудом удавалось преодолевать и короткие расстояния. Когда люди становились беспомощными (не вставали с постели и родители и дети), родственники, если это удавалось, брали их жить к себе. Когда родители погибали, родственники помогали устраивать их детей в детдом, или оставляли в своей семье[981]. Рассказы о том, как умиравшие люди согревали своим телом замерзавших детей, передавались десятками очевидцев блокады[982].

Отношения между родными не всегда являлись ровными. Обиды и ссоры омрачали их и задолго до начала блокады. Возможно, они сказались и в «смертное время», хотя, встречая примеры жестокости и черствости среди родных, почти невозможно отделить здесь стародавнюю личную неприязнь от последствий голодовок. Но и в блокадном кошмаре сострадание и боль при виде несчастий близких, какие бы ни питали к ним чувства, нередко брали верх над отчуждением, злорадством, презрением – может быть, и не сразу и не в полной мере. «Однажды, поздно вечером», – вспоминал Л. Ратнер, – «Гришенька [его двухлетний брат. – С. Я.] стал плакать от голода…Но дома не было ни крошки, ничего… Мать тогда сказала мне: „Сходи… попроси у них [ее сестры. – С. Я.] кусочек хлеба до завтра…" В ответ на мою просьбу тетя Ира закричала: „Она всю жизнь с меня тянет! Нет у меня хлеба. Уходи!"»[983].

Возможно, это разрядка давно копившейся неприязни, вызванной, скорее всего, нищетой матери. Блокада могла только обострить это чувство. Далее – ставшая привычной картина агонии ленинградской семьи в «смертное время». У них украли карточки. Мать слегла.

«Я сам пил и ей давал горячую воду с солью»[984] – оставалось только ждать опухания, когда вмятина, оставленная пальцем на теле, не исчезала несколько часов. В эти дни к ним зашел брат матери: «Он постоял, молча посмотрел на нас и, явно потрясенный, ушел». Через два дня пришла сестра матери Ира и забрала двухлетнего ребенка. Потом она пришла и за его старшим братом и отвела в детдом. Заведующей детдомом, отказавшейся его принять (она сразу заявила, что он скоро умрет), тетя ответила в том же грубом тоне, в каком она обвиняла свою сестру: «А куда я его дену. Хватит того, что я беру к себе его мать». Л. Ратнер встретил ее еще раз в июне 1942 г.: «Я спросил: „А где Гриша?" Она сказала: „Умер твой Гриша". „А мама?" Она заплакала и ушла»[985].

Вот и другой рассказ – о том, как подобрали упавшую на улице пожилую женщину На «обогревательном пункте» ее обогрели, напоили кипятком. Видно было, что за ней никто не ухаживал, а сама она следить за собой не могла. Удалось узнать адрес, по которому она шла. В этом доме ее никто не знал. «Наконец, одна из женщин, выслушав от меня описание внешнего вида старушки… воскликнула: „Так это же моя свекровь! Как она туда попала? Она же у дочки живет… Почему она мой адрес сказала?"»[986].

Взяв санки, невестка вместе с дружинниками пошла на «обогревательный пункт». Она не могла сдерживать своих обид и начала высказывать их сразу же, еще по дороге, не стесняясь чужого человека: «У нее дочка здесь. Но, видимо, она не особенно сейчас нужна. Пока свой дом был в Вырице, пока пудами варенье возила, до тех пор ее признавали. А сейчас, видишь, о невестке вспомнила, когда припекло. Правда, она многодетная, а я одна осталась, может поэтому ее ко мне направили».

«Старуха» идти не могла, ее втроем «грузили на салазки». Она пыталась что-то сказать, но невестка ее сразу оборвала, возможно, даже не расслышав: «Ладно уж, молчите мамаша. В память о Степане [муж невестки, погибший на фронте. – С. Я.] беру вас к себе»[987]. что-то преувеличенное было в этом окрике. Она явно говорила не для «старухи», падающей, обессиленной, вероятно, даже не осознающей, где она находится. Она выговаривалась при людях, которые могут посочувствовать ей, потерявшей на войне мужа, могут и готовы еще слушать рассказ о ее бедах. Возможно, горькое предстояло «старухе» житье, в беспомощности и одиночестве, в чужом доме, с упреками приютившей ее родственницы. Но не была брошена она в жестокой стуже, спасена людьми, морщившимися от брезгливости, спасена женщиной, неприязненно относившейся к ней. В этом акте спасения, в котором стерта фальшивая позолота морализаторских рассказов, и проявилось, как в капле воды, «общее дело» ленинградцев – не сусальных героев, а живых людей, обидчивых и раздраженных, но не утративших чувство сострадания.