5

5

Чем тяжелее были невзгоды блокадников, тем ярче и сильнее они отмечали в дневниках и письмах заботу о себе, хотя многое здесь зависело от индивидуальности человека, его восприимчивости и способности четче и образнее передавать свои настроения.

Один из них – В. Кулябко, инженер института, эвакуированный из Ленинграда. Много пришлось перенести ему в пути унижений и оскорблений. Он ехал с молодыми инженерами и те всячески теснили и даже обворовывали его. Сил у старика было мало, он молча терпел, но неприязнь к «бандитам-попутчикам» накапливалась исподволь: «Затопили печку… и никак не желали пропустить меня погреться возле нее. Только когда я настойчиво несколько раз попросил слегка потесниться, чтобы и я мог подсесть поближе и обогреться, нехотя уступили, все время подчеркивая, что такой пассажир, как я, для них нежелателен»[812].

Это человек другого поколения, у него и речь такая же. Он, пожалуй, даже робко говорит о «жестоких и абсолютно необоснованных придирках ко мне, фактически – своему старшему коллеге»[813]; каждое слово тут обнаруживает язык интеллигента, уязвленного столь наглым попранием простейших нравственных заповедей. И помощи, казалось, ждать ему неоткуда. Но она пришла, и запись о ней выявляет степень потрясения, испытанного В. Кулябко. Это не скупая, привычная для его дневников скоропись скорбных примет «смертного времени». Темп описания замедленный. Ощущается какое-то желание бесконечно продолжать рассказ о чуде человеческого сострадания, сосредоточиваясь на его мельчайших подробностях: «Ноги и руки у меня стали усиленно пухнуть, это было очень больно… Попросил одного молоденького, как мне показалось, симпатичного красноармейца помочь мне снять валенки. Он… ответил: „Садись, папаша, помогу, а то я вижу, тебе трудно стоять". Так я снял валенки и двое чулок и с грустью посмотрел на свои колоды вместо ног… Надел валенки на одни носки. Стало заметно легче, но все же больно. Поблагодарил и с трудом заковылял к выходу».

Вот она, кульминация этой сцены – ничего не упущено: «Этот же красноармеец шел за мной и наблюдал, как тяжело я иду.

Я остановился и начал крутить папироску Он подошел. Сынок, говорю, закури хорошего табачку. Нет, говорит, спасибо, я не курю. Расспросил, что со мной, я его спросил, кто он, откуда… Закурив, я двинулся к выходу. Он за мной и предлагает: „Папаша, вам трудно идти, да и темень на дворе, давайте я вас провожу". Взял меня под руки, осторожно довел до моего вагона. Там мы и распрощались».

После всех этих глумлений, черствости, цинизма – вот она, доброта. И его словно прорвало: «Так радостно мне было встретить человека… по-человечески отнесшегося к страдающему больному старику»[814]. И еще глубже это чувство проявилось позднее, когда другой красноармеец, пожалев его, помог донести вещи до дома: «Так меня это растрогало, что слезы на глазах выступили, так сильна была реакция после пятидневного путешествия в компании жестоких, бессердечных молодых скотов»[815].

У эмоциональной, впечатлительной Е. Мухиной экзальтированное чувство благодарности тоже следствие бедствий, подкосивших ее. Ответа от тети, к которой она надеется уехать, нет. Голод, холод, одиночество тоска – неоткуда ждать ни жалости, ни помощи. От безысходности она идет к своим знакомым. Как сразу меняется тон дневника, каким ликующим становится он: «Меня здесь приняли как родную. Все были мне очень рады. Галя прижала меня к себе и поцеловала… Галя и ее папа горячо предлагают мне перебраться к ним жить. Они обещают мне помочь всем, чем могут»[816].

Она не ожидала, что к ней отнесутся с таким участием, и уверена, что их соединило общее несчастье: у подруги тоже погибла мать. Она теперь вникает во все их заботы, словно эта родная для нее семья. Когда они будут эвакуироваться, то, конечно, поедут вместе: «Возьмут меня как дочь». Она принимает близко к сердцу все страдания этих людей, вместе с Галей боится за судьбу ее отца, уверяет, что он выздоровеет. И не может сдержать своей радости, которая выливается едва ли не в крик: «Я сразу ожила. Я не одна. У меня нашлись друзья. Какое счастье, какое счастье»[817].