2

2

«Посещение театров, конечно, незначительное, так как интерес ленинградского населения ограничивался главным образом добыванием необходимого питания» – сообщалось в докладе службы СД, составленном весной 1942 г.[1558]. В документе много предвзятости и идеологических оценок, что делает его похожим на пропагандистскую статью. Об интересе горожан к театру здесь вряд ли могли сказать что-то внятное. В 1941–1942 гг. в Ленинграде работал лишь один театр – Музыкальной комедии – который, конечно, не мог вместить всех желающих, даже если бы число таковых было ничтожным. Информатор СД явно не видел той «давки», которая наблюдалась у входа в театр[1559]. Полные залы иногда собирали и концерты в Филармонии; ее посещали и тогда, когда начался голод[1560]. В кружках, объединявших преимущественно интеллигентов, читали новые стихи, обсуждали работы художников[1561]. Порой трудно определить, всегда ли это диктовалось привычкой, заботой о престиже, страхом перед деградацией или стремлением представить себя одухотворенной личностью. Причины тут могли быть и более прозаичными – желание согреться, преодолеть одиночество в лишенных света и промерзших квартирах, заглушить тоску и чувство безысходности. «В театре были люди, такие же, как я, истощенные, закутанные, страшные», – вспоминала И. З. Дрожжина[1562], хотя, истины ради, заметим, что не все посетители являлись изможденными. В блокадной повседневности, нищей, голодной и во многом лишенной духовных порывов, когда человек чувствовал себя униженным и раздавленным, приобщение к культуре было и способом выделить себя среди других. Никто не хотел быть последним, быть презираемым, быть отверженным. Е. Шварц описывал, как в поезде, увозившем из Ленинграда артистов, каждый доставал из багажа и демонстрировал другим нечто, что должно было удостоверить его ценность: «Авилов показал газету, в которой был напечатан приказ о его награждении, и хвалебное письмо Репина, написанное с большим темпераментом. Я вытащил изданную театром комедии „Тень“. Шервуд… тоже зашевелился и предъявил монографию о нем… Предъявляли мы эти документы друг другу»[1563].

Если нечего одеть, чтобы прикрыть лохмотья, если нет лишнего куска хлеба, чтобы сгладить заострившиеся, старческие, «дистрофические» черты лица, так хотя бы это – чувствовать себя и быть в глазах других одухотворенным человеком. Интерес к музыке и театру во время осады обычно описывался односторонне, эмоционально и патетично, но если мы и не всегда поймем его мотивы, то имеем больше возможностей оценить его роль в поддержании нравственности. Сочинение стихов являлось следствием различных обстоятельств, но при этом утверждалась не только поэтическая, но и этическая норма. Она ощущалась в выборе тем для стихотворений (милосердие, оптимизм, взаимоподдержка), в отборе поэтического словаря, соотнесенного с нравственными ценностями и отражающими их, в единении, возникавшем между чтецом и взволнованными слушателями. И само это действие – символ разрыва с неприглядной рутиной повседневного прозябания. «Сидит по вечерам в темноте, пишет стихи», – сообщал об одной из блокадниц в своем дневнике Г. А. Князев – где тут место корысти, жадности, безразличию. «Удивительно стойкая женщина, ни на что не жалуется, не стонет, не ужасается» – таковы дополнительные штрихи ее портрета[1564].

Не всегда поэтическая декламация являлась только средством оттенить свою духовность и не каждый раз она обуславливала образцовость поведения. Но она, несомненно, воспринималась как знак, удостоверяющий уникальность человека: это подчеркивалось, этим восхищались, об этом говорили другим[1565]. И чтение классической и советской литературы в «смертное время»[1566] упрочало нравственность. Здесь неизбежно либо посрамлялся, либо осуждался порок; читая ее, следили с симпатией за благородными поступками привлекательных героев. Попытки оценить книги возвращали их читателям навыки различения добра и зла, хорошего и плохого. Примечателен комментарий мастера заводского цеха Г. М. Кока к прочитанной им в декабре 1941 г. книге одного из советских «классиков». Лучшее тут, по его мнению – «психологическое становление» героя повествования: «Все остальное – балласт». Весьма желчно он порицает автора за то, что тот включил в книгу «всю обойму эпохи, Ломоносова, год войны, всех фаворитов, Баженова… без… заботы об архитектонике»[1567]. Было бы преувеличением считать работу литературного критика гарантией соблюдения им нравственных правил, но то, что такие упражнения могли защитить человека от полного распада личности, когда трудно было говорить даже о соблюдении примитивной этики – несомненно.