1

1

Принуждение было неизбежно там, где люди настолько ослабели, что не всегда могли работать, следить за собой в быту, преодолевать искушение «жить одним днем», добровольно помогать другим. Первым и основным оправданием жестких мер являлась ссылка на войну. Главное – победить, невзирая ни на что. Моральные запреты могли быть уместны лишь в той степени, если они не мешали достижению этой цели. В Московском районе в начале октября 1941 г. во время обстрела женщины-педагоги хотели прекратить работу, но их заставили продолжать рыть окопы[596]. Главное – общая цель, а не интересы отдельного человека. Толкая женщин под бомбы, опасались и репрессий за невыполнение заданий, но мотивация таких поступков могла выглядеть и безупречно логичной. Погибнут два человека, но защитят они тысячи людей – эта «моральная» арифметика является обычной для любой войны.

Не сразу была готова признать ее обоснованность М. С. Коноплева, сообщившая в дневнике об этом происшествии. Тогда она и получила первый урок новой этики. «Наивно записано», – оправдывалась она позднее. «Я еще возмущалась!» – говорилось в записке, приложенной впоследствии к дневнику.

В ней она упрекает себя в том, что не понимала простой истины: «„Мобилизованный есть мобилизованный", для которого опасность не должна существовать»[597]. Возможно, тут передаются аргументы безжалостного и непреклонного руководителя работ, но сама эта помета не случайна. Для того чтобы усвоить прочно это правило, да еще так, чтобы оно позднее считалось обязательным, требовалось многое сломать в себе в блокадные дни.

Заставляли работать под обстрелами и ленинградских почтальонов. И находили оправдания: обстрелы случались часто, ждать, когда они окончатся, приходится долго, работа выполняется медленно[598]. Надо искать какой-то выход, например, разносить почту, если обстреливается «не наш квадрат». Стоило ли письмо жизни человека? Нет, но есть нормы обработки корреспонденции, установлена ответственность за их нарушение и могут лишить рабочей «карточки».

Е. А. Скобелева вспоминала, как у ее семьи отняли дрова для нужд госпиталя. Напрасно ее отец «просил, умолял, говорил, что без тепла мы все умрем» – ему ответили отказом[599].

Сомнений у тех, кто это сделал, не было. Наверное, так легче было поступить, чем заниматься трудной и долгой работой по заготовке топлива. Но где еще искать дрова, которые незамедлительно требовались для тяжелораненых, больных, не имевших сил встать с постели? Кто бы их смог заготовить? Медработники? Их было мало и не имелось такого количества пайков, чтобы у каждой койки можно было поставить санитара. И у них тоже была своя «правда». Пойдут искать дрова – и некому будет вовремя оказать помощь и спасти людей от смерти, откликнуться на их крики и стоны.

Начальник цеха Механического завода А. Ф. Соколов поехал на квартиру к одному из рабочих: его нельзя было заменить и требовалось во что бы то ни стало немедленно доставить на предприятие. «Навстречу мне… шел на четвереньках, как ходят собаки.

Ходить он из-за слабости не мог»[600]. Выхода не было: «Вместе с шофером взяли его под руки и посадили в машину. Привезли на завод и положили в стационар»[601].

Милосердие здесь, очевидно, играло не главную роль. В своих записках А. Ф. Соколов рассказывает, как под руки водили к станку изможденного мастера, как подсаживали на машину рабочих, поскольку они «были так слабы, что сами не могли влезть»[602]. Подкреплялись в стационаре – и работали, падая, держась за других. Несомненно, их жалели (это видно даже по тону записок А. Ф. Соколова) – но признавали неизбежность жертв. Боялись строгих наказаний за срыв военных поставок, надеялись на получение хорошего пайка за выполнение заданий – все было.

У этой жестокости имелось и обоснование. Не выполнят свой долг – и тем самым откроют дорогу врагам, этим насильникам, у которых нет ничего святого, которые жгут и уничтожают. Кто, если не сам ленинградец, должен защищать несчастных стариков, женщин, детей, трудясь для фронта на своем месте? Разве можно возложить эту обязанность на слабые плечи других, а самому спрятаться?

Эти доводы, будучи очевидными, едва ли вызывали чьи-либо возражения. Труднее было признать, что являлось более нравственным: пожалеть голодного, шатающегося человека, которому угрожала смерть сегодня, или беззащитных людей, которые могли погибнуть завтра – и именно потому, что не решились беспощадно заставить работать того, кто, повторим это, и сам находился у края пропасти.

Подробное оправдание жестких мер мы находим в воспоминаниях преподавательницы М. П. Ивашкевич, работавшей вместе со школьниками в совхозе. Дисциплина здесь, видимо, поддерживалась особо строго и неукоснительно. Сослуживцы упрекнули М. П. Ивашкевич в том, что она не жалеет детей. Переубедить ее нельзя: «И впредь буду требовать от учащихся выполнения своих распоряжений»[603].

В своей правоте она уверена, готова подробно объяснить и другим педагогам, почему это так. Разве она не любит детей? Нет, ради них и осталась в осажденном городе. Можно, конечно, отпустить детей за полчаса до окончания работы и разрешить им подкармливаться на соседнем поле, где росла брюква. Это брюквенное поле упомянуто ею не случайно. Дать им поесть, или вырвать из слабых рук эти далеко не деликатесные овощи – вот оселок, на котором проверяется степень жалости к голодным подросткам. Ответ, поэтому, обязан быть патетичным и взволнованным, чтобы подчеркнуть остроту ее переживаний, отметить, как горько ей делать это. Он должен быть и убедительным – пусть услышат то, с чем нельзя спорить, что давно и бесповоротно всеми признано. «В нас… говорила другая жалость. Мы не хотели, чтобы наших девочек и мальчиков увозили в гитлеровскую Германию и продавали на невольничьих рынках, чтобы их морили голодом и травили собаками на немецких фермах — во имя этой жалости мы… должны быть и будем требовательны»[604].

И ей предстоит сделать тот же выбор – или пожалеть сейчас и создать угрозу для жизни в будущем, или проявить жестокость, которая, в конечном счете, обернется спасением. Ее мысль не может не быть прямолинейной и риторичной – иначе окажется размытым пафос стойкости, к которой она призывает. Она приобрела такую жесткость языка в ежедневной педагогической практике, наставляя и наказывая нарушителей. Приказы не могут иметь витиеватую аргументацию: они скупы, точны и недвусмысленны. И такой же является их мотивировка. Да и жесток ли по сравнению с фашистскими гнусностями этот запрет заходить на чужое поле? Чем более наглядно, ярко, без полутонов будет рассказано о ярме, которое несут захватчики порабощенным, тем меньше можно ожидать услышать скептические реплики и осторожные возражения.