4

4

С каждым месяцем все больше и больше обнаруживалось слабых и опустившихся людей – как им всем помочь? И клеймо блокады отпечатывалось даже на лицах дворников, чьи места считались «хлебными» – не все ведь воровали. И. С. Глазунов рассказывал, что члены его семьи, пытаясь похоронить бабушку, просили «толстую до войны, а теперь не узнаваемо тощую как скелет, добрую тетю Шуру, дворничиху взять вместо 350 граммов хлеба 200». Добавили еще 100 руб. – и «лишь после долгих уговоров она согласилась»[1219]. Д. С. Лихачев вспоминал, как стал отказываться дворник, помогавший ему ранее, носить дрова[1220]. И даже в цензурованном биографическом очерке 1940-х гг. было отмечено, что не хотел дворник идти с дружинницей в «выморочные» квартиры, хотя это являлось его долгом[1221]. Ломались и они, как надеялись, более стойкие, под свинцовой тяжестью блокады.

Окончательно ли в «смертное время» изгладились следы дружеского общения живших рядом людей? Нет. В рутине блокадного прозябания они не всегда различимы, но там, где человек находился на пороге смерти, где его участь вызывала неизменное чувство жалости — там милосердие иногда оказывалось выше черствости и своекорыстных расчетов.

Первое движение – самое благородное. Дошедшие до последней черты люди, невзирая на стыд, стучались в любые двери, просили, плакали, умоляли. И застигнутые врасплох соседи, такие же истощенные, не всегда готовые поделиться с другими, старались что-то им дать, пусть и немного. А нередко и прямо предлагали помощь без просьб – ни отвернуться, ни пройти мимо не могли. Соседка В. Кулябко, узнав, что у него мало еды, принесла ему 300 гр. хлеба и пачку риса-сечки. «Недалекий, но добрый она человек», – записал В. Кулябко в дневнике 17 сентября 1941 г.[1222].

Сколько же держалось на этих «недалеких» людях, жалостливых, не умеющих ловко увернуться от просящего взгляда и тут же, в первую минуту, растерянно ищущих, чем бы помочь! Могут возразить, что в сентябре 1941 г. и голода еще не было – но ведь то же мы наблюдаем и позднее. «Все было. И с соседями сухарями делились – последний кусок пополам, а видит, плохо человеку, так и совсем все отдаст», – вспоминала Р. В. Машукова[1223]. Это не патетический возглас, обычный для блокадников, говорящих о прошлом и желающих видеть его в нарочито облагороженном виде. Вот история «выморочной» квартиры: умерла женщина, ее муж, обессилевший от голода, лежит рядом с ней и не может отодвинуться. Описание соседки, помогавшей ему, нескладно и прерывисто – это верный признак испытанной ею горечи и волнения: «И вот мама следила, чтобы огонек был, чтобы он лежал, то… кипяточек разогревала и горячий ему поила»[1224]. Чувство жалости многое объясняет и в поступках другой блокадницы. К ней в квартиру вселили из разбомбленного дома женщину с двумя детьми – и по сбивчивому рассказу мы отчасти поймем, почему оказывалось неистребимым милосердие: «Три года мальчонка был и девчушечка еще, совсем маленькая девчушечка… Я вот начинаю печь эти штучки [лепешки из овса. – С. Я.], он придет в комнату, смотрит: „Пети, пети“– лепешку так называет, и вот я ему эти лепешки, лепешки и этого мальчонку тоже подкармливала. Просто я прямо не могла…»[1225].