Наследие смуты
Наследие смуты
В ночь с 12 на 13 июля 1645 года умер Михаил Федорович, первый царь из династии Романовых. Умер неожиданно, накануне собственных именин. Утром 12-го, придя к заутрене, он почувствовал себя плохо. Царя отнесли в комнаты, призвали врачей, но хлопоты не принесли облегчения. К ночи Михаил Федорович совсем разнемогся и велел позвать сына, царицу и патриарха с боярами. Повесть «О преставлении благочестивого государя… Михаила Федоровича» в традиционно трогательных интонациях передает последние часы жизни царя. «Уже бо отхожу от вас», — объявил он и благословил сына своего Алексея на царство. Затем последовали причащение, прощание и тихое упокоение, «яко неким сладким сном усне»[1]. Можно лишь догадываться, насколько описание смерти соответствовало действительности: литературный канон обязывал представлять кончину благочестивых государей в тонах возвышенных и благостных — как кончину-просветление.
Неожиданная смерть вызвала смутные толки. Тотчас пошли слухи, будто государя «опоили». Называли и другую причину смерти: будто бы царь умер от великой печали, «сиречь кручины», вызванной неудачной попыткой обвенчать дочь Ирину с датским королевичем Вальдемаром…
Слухи пустые. Скорая смерть была делом обычным для того времени. Хватало и легкого дуновения, чтобы загасить жизнь в здоровом человеке. А первый Романов крепостью не отличался и в последние годы «скорбел ножками». «Такое то… наше житие: вчерась здорово, а ныне мертвы», — с неожиданной для молодого человека житейской мудростью скажет позднее о зыбкости человеческого бытия сын Михаила Федоровича и герой нашего повествования, царь Алексей Михайлович[2]. Скажет, утешая заскорбевшего патриарха Иосифа, уже стоявшего одной ногой в могиле и очень не желавшего в нее сходить…
Тело Михаила Федоровича еще не успело остыть, как верхушка государева двора, высшие думные, придворные и московские чины стали приносить присягу Алексею Михайловичу. История начинала новый отсчет с переменой имени в государевом титле, которое в продолжение следующих тридцати с лишним лет станут выводить в документах грамотеи-приказные. Это имя будет повторяться до 29 января 1676 года и еще несколько месяцев спустя, покуда известие о кончине «блаженные памяти» Алексея Михайловича не достигнет самых отдаленных городков на востоке страны[3].
Для любой монархии смена государя — момент чрезвычайно ответственный, нередко даже поворотный. Сколько надежд, резких и не очень резких перемен связано с этим событием. Восшествие на престол — всегда сбой в пульсирующем государственном организме, настороженное дыхание подданных — что-то будет?
И не случайно!
Слишком много в монархическом государстве зависело от личности правителя, его пристрастий, взглядов, характера и темперамента. Но вот и обратная сторона медали: какие бы планы ни вынашивал новый монарх, что бы ни нашептывали ему его советники, они всегда были принуждены отталкиваться от прошлого, которое предопределяло цели, высоту и дела очередного государя.
Каким было это прошлое для Алексея Михайловича? Что унаследовал он в 1645 году? Ответ этот можно свести к формуле предельно лаконичной — то было наследие Смуты.
Ко времени воцарения Алексея Михайловича прошло более четверти века с окончания смутного лихолетья. С годами следы страшного разорения стирались и раны затягивались. В прошлое уходили упоминания о «дворищах» и «пустых дворах» на страницах дозорных и писцовых книг. Росли и полнились города, растекались по уездам крестьянские починки. Соха, топор и купеческий насад с товаром — вот истинные символы послесмутной эпохи. Несомненно, что с завершением хозяйственного восстановления стартовые возможности царя Алексея Михайловича были несравненно выше скромных возможностей его отца, обосновавшегося в 1613 году в разграбленном и опустошенном Кремле.
Однако наследие Смуты вовсе не сводится к одной проблеме преодоления разорения. Существо происходившего было много драматичнее и сложнее, последствия — масштабнее и глубже, чем просто хозяйственное опустошение, пускай и вселенского размаха.
Смута — гражданская война, и как всякая гражданская война, она наложила отпечаток на все стороны жизни общества и государства. В какую бы сферу мы ни бросили взгляд, везде ощущается влияние Смуты и явственно видны ее следы. Смута начертала программу царствования Михаила Федоровича, и во многом — программу царствования его сына. И не только в смысле тех политических и социальных задач, которые пришлось разрешать «тишайшему» Алексею Михайловичу. Смута определила способы и средства их достижения, наметила темпы и, в отдельных случаях, даже начертала границы возможного. Из этого вовсе не следует, что XVII столетие не создало ничего нового и жило одной Смутой. Просто новое переплеталось и вырастало из старого в такой степени, что можно без особой натяжки утверждать — «бунташный» и «богатырский» век (определение современников и потомков) долгое время жил и развивался под воздействием Смуты.
Династия Романовых взошла на престол под лозунгами обретения порядка и возврата к старине. В новоизбранном царственном отроке измученное междоусобицами общество жаждало обрести долгожданную «тишину» и всеобщее замирение «безо всяких сердечных злоб». Михаил Федорович собственно тем и был дорог, что он — живой символ возрожденной государственности и простой человеческой надежды. Вручая ему скипетр и державу, выборные люди, по словам Утверженной грамоты, видели в том промысел Божий, который «его государским призрением во всем Московском государстве расточиние и разорение исправил, и во едино благочестие совокупил, и межусобие в Московском государстве утолил, и всякая благая Московскому государству устроил».
Высокопарно-выспренний тон Утверженной грамоты вовсе не означал, что Михаил Федорович был принят всеми сразу и единодушно. За опустевший трон шла острейшая борьба. Но именно эта борьба и весь обретенный за годы Смуты горький опыт побуждали искать кандидатуру не самого сильного, а самого подходящего. Нужен был тот, кто примирял и устраивал если не всех, то многих. Михаил Федорович более других кандидатов отвечал этому требованию. Не только своим родством с угасшей династией, «благоцветущая ветвь, от благороднаго корени отрасль», а и своей… безликостью. Последнее нередко отождествляется с заурядностью. И верно, будущий государь действительно оказался личностью неяркой. Однако это стало очевидно позднее.
В 1613 году безликость Михаила Федоровича — это прежде всего его нейтральность. В хороводе претендентов на Мономахов венец почти каждое имя вызывало или сильную неприязнь или, напротив, горячую поддержку. И то и другое было равно опасно. Имена кандидатов оказывались как бы эмоционально окрашены, проявлены и… засвечены, чего нельзя было сказать о Михаиле Федоровиче. Его, собственно, выручил возраст. В сознании общества он еще юноша, недавний отрок. А отрок всегда чист душой. Его детский лепет — «немотствование», свидетельство общения с Богом[4]. Смута придала образу «отрока» еще больший смысл: невинный отрок Дмитрий, последний сын Ивана Грозного, зарезанный в Угличе, — исход всех бедствий; безвестный отрок в Новодевичьем монастыре, якобы прокричавший инокине-царице Александре, чтобы она побудила своего брата Бориса Годунова внять народному молению и принять скипетр; наконец, Михаил Федорович, собственно уже не отрок, недоросль. Весь этот ряд — чистота, безгрешность в море порока. В психологическом плане для людей Смуты в этих символах таилась спасительная надежда на очищение и возрождение.
К тому же Михаил Федорович, как и все его родственники, был стороной страдательной, что всегда казалось привлекательным и дорогим русскому умонастроению. Прошедший через страдания всегда поймет страдания другого, а значит — умилосердствует и поможет. Михаил отроком пострадал от злого Бориса Годунова, когда его разлучили с отцом и матерью и сослали вместе с теткой в Заонежский Толвуйский погост. Вкладывая в уста Филарета Никитича горькие причитания: «милые… мои детки маленки, бедные остались, кому… их кормить и поить?» — книжник вполне обоснованно рассчитывал на горячее читательское сочувствие[5].
Безликость первого Романова имела и то преимущество, что позволяла каждой из общественных сил связывать с ним свое представление о том, каким будет будущее. Ближайшее окружение Михаила Федоровича, для которого личные качества претендента не были тайной за семью печатями, делало ставку на его покладистость и молодость. «Миша Романов молод, разумом еще не дошел и нам будет поваден», — эти слова, якобы принадлежащие боярину Ф. И. Шереметеву, непременно упоминают историки для характеристики позиции аристократии в момент избрания Михаила Федоровича.
Позиция аристократии нашла свое выражение в попытке Боярской думы ограничить власть будущего царя. Правда, сама ограничительная запись не найдена и исследователям приходится довольствоваться туманными намеками на факт ее существования. Между тем в самой идее ограничения не было ничего необычайного. После опричного неистовства знатные роды стремились оградить себя от крайних проявлений самодержавного деспотизма, бессудных и безвинных опал и конфискаций. Сидевшие с 1608 года в Москве польские послы сообщали о настроениях «очень знатных людей», которым чрезвычайно импонировала «наша свобода, потому что своя неволя им уж очень надоела, особенно когда они вспомнят, что было во времена Бориса и теперь при Шуйском»[6].
Ограничительную запись дал царь Василий Шуйский. Правовые гарантии были внесены в договоры об избрании на русский престол польского королевича Владислава. То был, по определению В. О. Ключевского, «первый опыт построения государственного порядка на основе формального ограничения верховной власти», с которым в 1613 году столкнулись и Романовы.
В этой череде ограничительных договоров и клятв некоторые ученые усматривают один из важнейших перекрестков отечественной истории — появление уникальной возможности оградиться от самодержавного произвола правами, пускай и закрепленными на первых порах за элитарной частью правящего класса. Однако размышления о подобных вариантах развития мало связаны с реальной ситуацией начала века. Вольно было высшим чинам, хлебнувшим царского лиха, мечтать об ограничении власти государя. Но мечтания эти совершенно не соответствовали тому, чего жаждали чины меньшие, заполнявшие государев двор и принадлежавшие к провинциальному дворянству. Для них самодержавие и «холопий статус» надменной и гордой аристократии были гарантией от произвола «земледержавцев». Они хотели одной власти — власти царя, и одного права — равного бесправия всех перед монархом. Они вовсе не желали власти множества, которое представлялось дворянству именно как приобретение знатью политических прав в обход старины и обычая.
Понятно, что в подобной среде всякое ограничение, не подкрепленное серьезной силой, должно было незаметно раствориться. Тем более что большая часть аристократии искала удачу не в защите своих корпоративных интересов, а в зыбких личных связях и преимуществах, в близости к государю. Словом, не палата пэров, а покоившаяся на обычае Боярская дума; не Великая хартия вольностей, а интрига и «поваден нам будет» — вот идеал боярина.
Многолетнее разрушение государственности ради достижения узкосословных целей сменилось к концу Смуты пониманием самоценности государства, воплощенного в образе православного монарха. Восстановление единства Московского царства и выбор «всенародным множеством» богоданного и богохранимого государя воспринимались как единственный путь спасения и дополнялись готовностью к жертвенности. Весь опыт Смуты упрочивал идею монархии, поставив перед новой династией задачу ее укрепления.
Но было бы ошибкой думать, что утверждавшаяся связь между правителем и подданными была точным слепком прежних отношений. Для старой узкодинастической политики уже не оставалось места. Окрепло и получило распространение представление о взаимных обязательствах сторон — власти и сословий, всех чинов Московского государства. Едва завершилась Смута, как правительство Михаила Романова принялось «за устроение земли». Оно должно было усмирять «сильных людей» и идти навстречу многочисленным челобитным, «слезному гласу» представителей посадского населения и служилых людей.
Это становилось нормой.
Отступление — нарушением нормы, злоупотреблением, утратой «правды». Когда с течением времени голос провинциального дворянства и посада перестал доходить до царских палат, грянули события 1648 года с восстаниями в столице и в городах, с волнением служилого люда и Земским собором. При этом поведение посада и дворянства было во многом сходно с временами смутного лихолетья. Сословия выступили «едино», так же как и в Смуту, когда, спасая страну, они стояли «заодно».
Смута стала первым общенациональным движением, которое втянуло в политическую жизнь служилых и посадских людей. Правда, с ее окончанием они охотно устранились от политики, ограничившись — в полном соответствии со своими представлениями — прошениями и стенаниями. Однако власти уже опасно было не замечать их требований. Смута с ее движением сословий и «чинов», с ее «земщиной» и взглядом на соотношение «государева и земского дела» побуждала Романовых выстраивать по-новому модель взаимоотношений с подданными. Забвение этой истины и уж тем более серьезные сбои в выстраиваемой модели дорого обходились власти.
Еще одно обременительное наследие Смуты — самозванство и самозванцы. Этой болезнью страна захворала всерьез и надолго. Самозванцы с начала века посыпались как из рога изобилия — в великом множестве, под разными именами живших и даже никогда не живших царственных отроков. Дело дошло до тройного самозванства, связанного с именем псковского «вора» Сидорки. Сидорка выдавал себя за чудесным образом спасшегося от сабли князя Урусова царя Дмитрия Ивановича — Лжедмитрия II; Лжедмитрий II, как известно, продолжал роль Лжедмитрия I, якобы не убитого и не брошенного в мае 1606 года в навозную кучу на Красной площади; Лжедмитрий I потому и первый, что первым присвоил себе имя царевича Дмитрия. В замысловатой истории со всякого рода Лже, по меткому определению замечательного русского историка И. Е. Забелина, достигался предел — «новая ложной лжи ложь». А между тем Сидорка — пускай и на мгновенье — стал политической фигурой: ведь в 1612 году ему присягали в казацких таборах Первого ополчения!
На первый взгляд самозванство противоречило тому окрепшему монархическому чувству, которое вынес народ из Смуты. Но это внешнее противоречие. Напротив, самозванство было продолжением монархизма. Смута научила различать царский сан и личность государя. Эти понятия стали разниться, и первый удар здесь — не первый самозванец, а пресечение со смертью Федора Ивановича «царского корня». Избрание на царство Бориса Годунова волей Земского собора вовсе не уравновешивало утраченную священную старину, династическую преемственность. Русский человек столетиями жил под сенью одной династии. Отрасль Калиты, казалось, никогда не пресечется. Династия поднималась вместе с Москвою, сводя бывшую родню, потомков великих и удельных князей к своему двору уже как государевых слуг. Потомок скромных Московских князей стал в конце концов помазанником Божием, единственным наследником православных царей, фигурой сакральной, недосягаемой для окружения. И служилый человек гордился такой исключительностью своего государства, Третьего Рима, хранящего истинную веру, где залогом всему был не только государь, но и его предки и потомки. И сам дворянин, предки и потомки которого служили и будут служить предкам и потомкам государя, тоже был таким залогом. Эта неразрывная связь казалась стержнем всей государственно-служилой системы России. Каждый знал свое место. Каждый ведал, на что может претендовать и что требовать[7]. Но вот на престол взошел Годунов — выбранный, выкрикнутый, возвысившийся над «своей братией». Теперь уже нельзя было писать традиционное — служили-де мои родители твоим, великий государь, родителям. Оборвалась не просто многовековая цепочка родовой и служебной связи. Пошатнулись сами основы, появились сомнения в тех, кто искал и занимал престол московских государей.
Дальнейшие события Смуты еще более способствовали десакрализации личности царя и вели к кризису монархического сознания. Государь, не соответствующий образу истинного самодержца, легко обращался в самозванца и наоборот. Самозванство превращалось в апробированный способ достижения недостижимого. «Сойдемся вместе, выберем царя», — разгульно шумели в кабаках русские люди, соблазненные возможностью обратить свои требования в «государеву волю». И далеко не всегда власти могли с уверенностью сказать, останутся ли эти слова просто «воровскими» или же станут прелюдией к новой самозванческой авантюре. Не случайно московские люди говаривали, что у Спасского набата веревка к языку привязана — слова и вправду в эпоху смут легко оборачивались делом. К этому и восходит обостренная реакция Романовых на всякого рода «непригожие слова», диапазон которой простирался от «вкинуть в тюрьму» и ободрать кнутом, «чтоб им неповадно было плутать», до виселицы и плахи. Воистину для таких неосмотрительных говорунов все получалось, как в песне:
А дружка да свашка — топорик да плашка.
Кошмар самозванства буквально преследовал первых Романовых. В условиях выборности династии самозванство ставило перед новой властью множество проблем, разрешение которых требовало терпения, политической ловкости и кропотливого труда. Романовым пришлось заново выстраивать образ благочестивого и справедливого государя, царя-батюшки. Эпоха потребовала от Михаила Федоровича и Алексея Михайловича обновить потускневший царский лик. Государю реальному предстояло совпасть с образом государя, который существовал в потрясенном Смутой народном сознании. Отныне — и как никогда прежде — надо было соответствовать. Такая сверхзадача диктовала своеобразную парадигму поведения, особую заботу об ореоле и высоте царской власти и сана.
Упрочивая свои позиции, первые Романовы всячески подчеркивали связь с прежней династией. Сама выборность настойчиво вытеснялась из памяти и заменялась идеей законного и естественного наследования. «Новизна» сознательно отдавалась на заклание «старине», столь высоко почитаемой в средневековом обществе. Не случайно в молитвенном обращении к новому чудотворцу, митрополиту Филиппу Колычеву, Алексей Михайлович станет просить прощения за невольные прегрешения «деда его», царя Ивана Грозного. Второму Романову и предстояло окончательно связать прошлое с настоящим.
Новые представления, выкованные в Смуту, сильно влияли на линию поведения монархов. После пережитого государь уже не виделся единственным воплощением и носителем идеи государства. Государство — это еще, как оказалось, и «вся земля», и «люди Московского государства». Произошел этот поворот отчасти поневоле, когда государи исчезали, а идея оставалась. «Из-за лица проглянулась идея», как выразился В. О. Ключевский. Последствия подобного разделения государя и государства на сознание и политику были огромными. В перспективе то была ступенька к становой идее петровской эпохи — служению Отечеству. Но сначала Романовым предстояло вновь вернуться к исходному, к олицетворению собой всего преславного Московского государства.
«Овии к востоку зрят, овии к западу» — в этом восклицании одного из самых известных летописцев Смуты, дьяка Ивана Тимофеева, — горестный вздох по поводу разномыслия, занесенного в общество катаклизмами эпохи. Тесное общение с иноземцами, заполнившими царство, не прошло бесследно и не ограничилось лишь одной ненавистью ко всему латинскому. Упрочился интерес к происходящему на Западе. Явились первые сомнения в собственных ценностях и укладе жизни. В первые послесмутные годы эта болезнь была еще похожа на легкое недомогание. Хворают немногие, как, к примеру, бывший любимец Лжедмитрия I князь Иван Хворостинин. Он держал у себя иконы «латинского письма» и жаловался на духовное одиночество: в Москве де всё люд глупый, жить не с кем, сеют землю рожью, а живут ложью. Возраст и монастырская келья выправили отступника. Князь «образумился» и вполне сравнялся со своим окружением.
Но судьба одного человека — еще не судьба всей страны. Вскоре оказалось, что иноземную хворь не излечить ни тюрьмами, ни внушениями. Хворь прилипчива. Она соблазняла западными диковинками и невиданными новшествами. Она питалась соображением государственной пользы, которая заставляла преобразовывать худые поместные полки в полки «нового строя» — прообраз будущих соединений регулярной армии. Она, наконец, со временем осозналась как жизненная потребность учиться у Запада. Не случайно младший сын царя Алексея, отправляясь в свое первое Великое посольство, закажет себе печать, текст которой будет венчать все преобразовательное движение уходящего XVII столетия: «Аз бо есмь в чину учимых и учащих мя требую».
Вот персонифицированная линия этого движения к западной культуре.
Ее начало — Лжедмитрий I, которого открыто поносят за пренебрежение к московским обычаям и склонность к польскому политесу.
Середина столетия — Алексей Михайлович. Он до кончиков ногтей, до последнего поклона перед иконописным ликом русский и православный, но уже «подпорченный» острым интересом ко всему западному, уже болеющий сомнительными «комедийными потехами».
Исход века — Петр Алексеевич, царственный брадобрей, готовый переиначить жизнь на новый лад и ведущий себя почти так же, как всеми осуждаемый первый самозванец. За столетие многое переменилось и… вернулось к самому началу с полной заменой минуса на плюс. Преданный анафеме, «западник» Отрепьев сгинул. Петр же начал свое восхождение к Петру Великому.
Смута — исток этого замысловатого движения. Именно она во многом придала ему ту взрывчатую противоречивость, которая вычеканила «бунташные узоры» на всей истории XVII столетия.
В обстановке послесмутного хаоса православие оказалось той крепью, которая объединяла общество. Призывы к всеобщему покаянию и милосердию играли огромное значение. Они соединяли людей духовно и психологически, направляли энергию не на разрушение, а на созидание. Истории угодно было распорядиться так, чтобы во главе этого созидания встали Романовы.
Созидание это было довольно своеобразным — с сильным налетом консерватизма. И одновременно с внутренним, до излома, напряжением. В представлениях книжников, православные, погрязшие в грехе и забывшие страх Божий, «понаказались» Смутой. Повторение пережитого страшило необычайно. Спасение виделось в обретении твердости, в приверженности к православию и старине. Такое умонастроение подталкивало к самоизоляции. Отступничество каралось Смутой. Смута преодолевалась твердостью в вере и незыблемостью привычных ценностей. То была, по сути, продиктованная временем модель замкнутого социокультурного развития.
Однако то, что было спасением в прошлом, старело в настоящем. Консолидация общества и изгнание иноземных отрядов в годы Смуты возможны были лишь вокруг идеи защиты и обережения православия. Но к началу правления Алексея Михайловича все более ощущалась необходимость обращения к достижениям европейской культуры. Выстроенная Смутой замкнутая модель социокультурного развития сильно осложняла такой поворот. Речь шла не просто о прямом запрете, который побуждал московского человека далеко обходить «немцев». Общению и восприятию мешала вся идейно-нравственная и психологическая атмосфера, сильно сгущенная горьким опытом «всеконечного разорения».
Эпоха ставила перед новым правителем трудные задачи — сделать первые шаги к восприятию европейской культуры и образованности при сильном ограничении в средствах и способах, в самом состоянии общества, почти не склонного к переменам. В итоге — духовная противоречивость и напряженность, которые, в свою очередь, ведут к потрясениям. В этом смысле церковный раскол, который стал важнейшим событием второй половины XVII столетия, в большой мере был предопределен всем предшествующим развитием.
Тяжелым было наследие Смуты во внешней политике.
Итоги Смуты на долгие десятилетия определили основные направления военных и дипломатических усилий Михаила и Алексея Романовых. Московское государство вышло из гражданской войны с двумя унизительными международными договорами. В 1617 году был заключен Столбовский мир со Швецией, по которому был утрачен выход к Балтике. Для Москвы это мирное «докончание» означало признание своего поражения в затянувшемся споре со своим северо-западным соседом. К Швеции отошли такие старорусские города, как Ям, Ивангород, Корела с уездом. Правда, шведы вернули захваченный в Смуту Новгород и ряд других территорий. Щедрый подарок был сделан отчасти по необходимости, отчасти из-за политического расчета. Удержание Новгорода таило перманентную угрозу военного конфликта с Русским государством. В Стокгольме, где спешно готовились к новому туру борьбы с более грозным, чем Москва, противником — Речью Посполитой это прекрасно понимали и искали на востоке победоносного и одновременно высвобождающего мира. Здесь не хотели доводить дело до крайности и предпочли ограничиться более «скромными» результатами. При этом в Швеции понимали, что значат для России и эти отторгнутые земли. Внимательно следивший за всеми перипетиями переговоров в Столбове король Густав Адольф II прозорливо отмечал, что если бы Россия имела выход к морю и «подозревала собственное свое могущество, то… благодаря ее огромным средствам и неизмеримым пределам» она покрыла бы Балтийское море своими кораблями.
В Кремле были осведомлены о назревавшем конфликте Швеции с Речью Посполитой, но воспользоваться этим не сумели — здесь нуждались в мире куда сильнее, чем в Стокгольме. Потому с условиями смирились и за слабость — прямое последствие Смуты — расплатились стратегически важными территориями.
Столбовский мир осложнил русскую торговлю на Балтике. Вскоре после его заключения под контроль Швеции попала Рига, а с ней — и контроль над всей прибалтийской торговлей России. Швеция получила возможность дозировать общение восточного соседа с европейскими странами в соответствии с собственными интересами. Унизительное и невыгодное посредничество в балтийской торговле окончательно превратило отдаленный Архангельский порт в главные морские ворота Московского государства. Правда, такая независимость дорого стоила: путь через суровые северные воды в Архангельск был не так длинен, как в Новый Свет, но не менее труден и опасен. Однако при всех сложностях он был предпочтительнее Балтийского с его услужливо-разорительным посредничеством немецких купцов и «небольшой и справедливой», по словам все того же Густава Адольфа II, а на деле прямо-таки грабительской таможенной пошлиной стокгольмского правительства.
Обременительны были и политические статьи Столбовского мира. Они еще более ограничивали возможности участия России в восточноевропейских делах, ставили ее в зависимость от западного соседа.
История показала, что в споре за обладание побережьем Финского залива этот мир стал не точкой, а многоточием. Великодержавное намерение Швеции превратить Балтику в шведское озеро вызвало противодействие всех стран балтийского бассейна. Для России и Романовых возвращение утраченных «отчин» и преодоление шведского барьера в продолжении всего XVII столетия обретали статус задачи национальной и государственной. Осознание этого ощутимо в деятельности многих государственных мужей правления Алексея Михайловича.
Однако та же Смута и последовавшая в 1632–1634 годах русско-польская война (то же порождение итогов Смуты) со всей убедительностью показали, что прочный внешнеполитический успех может быть достигнут лишь при последовательном, поочередном разрешении стоящих перед страной задач. Иными словами, как ни болезненными оказывались воспоминания об утраченных прибалтийских городах и крепостях, надо было выбирать внешнеполитические приоритеты, отказываясь от одного ради другого, более важного и необходимого.
В этом смысле Смута почти не оставила для первых Романовых выбора. Столбовское «докончание» было горько. Но еще горше был мир, или, точнее, перемирие с Речью Посполитой. Многовековое соперничество с ней закончилось тем, что чаша весов решительно склонилась в сторону польской короны. Речь Посполитая осталась главным и бесспорным противником, против которого ослабевшее Московское государство принуждено было сосредоточивать все свои скудные ресурсы.
Преимущество Речи Посполитой было закреплено в Деулинском перемирии, заключенном в декабре 1618 года. По его условиям к Польше отходили черниговские и новгород-северские земли, всего 29 городов и городков, среди которых был и Смоленск.
Избранный в годы Смуты на русский престол королевич Владислав не отказывался от своих претензий на наследие Рюриковичей. Это привносило дополнительную напряженность в русско-польские отношения. Деулинский договор не случайно был перемирием: острота противоречий была такова, что, едва прекратив военные действия, стороны стали грезить о новом столкновении.
В Москве особенно болезненно переживали потерю Смоленска. Отправляясь на восток, к примеру на воеводство в Енисейск, служилый человек мог сетовать: путь «туды ходу, назад два года и там быть два года». Зато до западных рубежей, до приграничной Вязьмы и при неспешной езде добирались в несколько дней. Но недолгий путь от столицы на запад означал столь же короткий путь с запада на восток, к Москве. С утратой Смоленска, который был ключом-городом к Москве, страна сталкивалась с реальной опасностью уязвимости своих центральных уездов и самой столицы. Это вполне убедительно доказали на исходе Смуты королевич Владислав и гетман Ходкевич, когда, захватив Дорогобуж и Вязьму, они объявились под стенами Земляного города.
С начала 20-х годов, несмотря на плачевное состояние казны, правительство Михаила Федоровича стало лихорадочно укреплять дальние и ближние подступы к столице. Но коренное решение проблемы лежало в возвращении отторгнутых земель. С 1619 года, когда политический курс страны стал определять вернувшийся из польского плена отец первого Романова, патриарх Филарет, эта идея стала доминирующей. Какие бы дипломатические шаги ни предпринимали в те годы, какие бы планы ни выстраивали — все они в конечном итоге оценивались через призму польско-русских отношений, по пригодности к решению основной внешнеполитической задачи.
Уже в первые годы после Деулинского перемирия, когда Речь Посполитая оказалась связанной войной со Швецией, а Турция соблазняла идеей антипольского военного союза, в Кремле всерьез задумывались о нарушении перемирных лет. Главным сдерживающим фактором, который побудил отложить воинственные планы, стали внутренняя слабость страны и нестабильность положения власти. Лишь с конца 20-х годов патриарх Филарет посчитал, что настало благоприятное время для реализации своих замыслов. В результате нелегких переговоров стали вырисовываться контуры военного союза со Швецией, острие которого было направлено против Речи Посполитой.
Однако попытка вернуть силой Смоленск закончилась полной неудачей. Русско-польская война 1632–1634 годов завершилась Поляновским «вечным миром», который пришел на место шатких «перемирных лет». По этому миру Москва признавала за небольшими изменениями существующие границы «на вечные времена». Колоссальные и разорительные усилия пошли прахом. Правда, избранный на польский престол королевич Владислав — Владислав IV — отказался от своих претензий на царский венец. Но этому успеху Романовы были обязаны скорее не силе русского оружия, а политическому здравомыслию польского правителя.
Впрочем, Смоленская война была из тех неудач, которые хорошо учат. В Москве неплохо усвоили ее горькие уроки. Одной из причин поражения стало бегство служилых людей из царских полков. «Рать твоя, государь, разбежалась», — писал из-под Смоленска воевода М. Б. Шеин, и в этом крике отчаянья не было преувеличения. В иные дни из русского лагеря уходили по 200–300 человек сразу. Но вовсе не трусость побуждала ратных людей к бегству. В полках со страхом и тревогой внимали известиям о разорительных набегах крымских татар на южные окраины Московского государства.
Воспользовавшись ослаблением обороны юга, крымцы жгли и грабили уезды, уводили с собой толпы пленных. Оголяя на время войны с Польшей границу, правительство надеялось на лояльность султана и на то, что он удержит от набегов своего вассала — крымского царя. Надежды рухнули, просчет обернулся подлинной трагедией. В Кремле не учли степень самостоятельности, или, точнее, своеволия крымского царя, укоренившейся хищнической психологии алчной до военной добычи и полона крымской знати. Крым, по собственному признанию, «жил войной». Иногда же для «черных улусных людей», простых татар, это было более чем жить — оборачиваясь единственной возможностью выжить. Под бунчуки князей и мурз стекались сотни и тысячи человек. По степным дорогам-шляхам крымцы двинулись на север — и застонали московские окраины, побежали, обеспокоенные за свои семьи и имения, помещики из-под Смоленска, а в самой Москве недруги Филарета со злорадством зашептали о напрасно затеянной «старцем» войне с королем.
Эти драматические события еще раз напомнили об ограниченных возможностях государства, необходимости осторожного и последовательного решения внешнеполитических задач. Оказалось, что мало было заручиться союзом со Швецией. Надо было, чтобы этот союз свелся не к пустым обещаниям шведского короля и правительства, а к вполне прозаическим военным действиям. Следовало позаботиться о безопасности юга, не надеясь на обычный русский «авось», а опираясь на единственно весомый в глазах крымских правителей аргумент — на силу.
Если Смоленск — ключ к Москве, то ключ к самому Смоленску, как это ни странно, был спрятан… на юге страны. Или по крайней мере один из ключей к городу. Этот достаточно парадоксальный вывод, вытекавший из опыта русско-польской войны 1632–1634 годов, и побуждал правительство Михаила Федоровича к наращиванию оборонительных усилий на юге. Со второй половины 30-х годов началось восстановление Большой оборонительной засечной черты, а несколько лет спустя — и создание новой, Белгородской. То была огромная, требовавшая больших затрат и человеческих усилий работа. На сотни верст непрерывной чертой вытягивались укрепления — города, городки, острожки, валы и рвы — и подправленные человеческой рукой природные препятствия — поваленные по-особому заповедные леса, перегороженные броды, которые должны были огородить южные и центральные районы страны от степных набегов. К моменту воцарения Алексея Михайловича эта работа сильно продвинулась вперед, но не была еще закончена. Так что и она оставалась в ряду того, что унаследовал второй Романов после Смуты и царствования своего отца.