Ревнители благочестия
Ревнители благочестия
Едва ли будет ошибкой утверждать, что духовную, нравственную и даже психологическую атмосферу русского общества второй четверти XVII века во многом определило смутное лихолетье. Православные люди хорошо помнили, что за совершенные грехи и шатания в вере они «понаказались» Смутой. Книжники не скупились на исчисление вин православных. Бог наказует их «за попустительство злодеяниям», «от неумения сплотиться и действовать дружно»[134]. Грехов, впрочем, так много, что они, «аки волны морские: едва погибнет, другая встает, такоже и наши беды и напасти: та беда полегаше, а другая грех ради наших встававше»[135].
Памятуя об избранности Руси, единственной хранительницы истинного христианства, ревнители православия приходили в ужас от того, что могло случиться, не опомнись и не покайся они вовремя. Но — опомнились и покаялись, и Бог в безмерном своем милосердии отвел беду. Однако урок был слишком суровым, раны еще сильно кровоточили, чтобы все, казавшееся далеким от спасительного благочестия и благочиния, не волновало и не заставляло задуматься о настоящем и о будущем.
Подвижники и радетели за веру продолжали размышлять над тем, как могло «единственное и последнее Православное царство» дойти до последней черты. И не может ли страшное прошлое повториться вновь. Ведь буря улеглась, но где зарок, что грешное безверие не подымет новые волны?
Оглядываясь вокруг, многие из них предавались горестным мыслям. Мир возрождался в разительном контрасте с тем, чего они жаждали. По их убеждению, в этом мире вновь было мало места для истинной веры и благочестия. А это могло закончиться новой смутой, еще более страшной, потому что не бесконечно милосердие Божье к тем, кто этим милосердием пренебрегает. И тогда рухнет Москва — Третий Рим, и не быть Риму Четвертому, и наступит конец мира, поскольку не останется царства, где было бы место истинной, «неиспакаженной» православной вере.
Апокалипсические картины, рожденные мессианским мировосприятием, страшили и побуждали русских ревнителей благочестия к действию немедленному. Их уже не могли удовлетворить привычные пути подвижничества — земляная келья в глухой чащобе и одинокая молитва о спасении суетного мира. Формировался новый тип подвижника и новая, непривычная модель его поведения — спасение мира спасением в миру. Подвижники выступали на историческую сцену как пастыри, готовые ежечасно и ежеминутно обращаться к пастве с учительским словом, ревностные не только в вере, но и в поведении. Очень скоро не один только храм становится местом их проповеди. Они готовы были произносить ее везде. Этот неожиданный всплеск активности вполне вписывался в контекст переходной эпохи, еще не отринувшей покойного созерцания, но уже потянувшейся к бурной деятельности.
Ревнители начинали скромно, так что едва ли кто мог ожидать, к чему приведет их подвижничество. Один из духовных отцов ревнителей — знаменитый Троицкий архимандрит Дионисий. В 1611 году, услышав страстный призыв патриарха Гермогена к сопротивлению, он стал рассылать по городам грамоты с призывом объединяться и «стояти заодно» против литовцев и поляков. Книгочей и любитель «учительных словес», Дионисий в последующем ратовал за обновление и исправление церковной жизни, далекой от заветов Христа. Он много размышлял о значении греческой культурной и религиозной традиции. В период междупатриаршества архимандрит возглавил ответственное дело исправления и правки богослужебных книг, пытаясь дать прочное основание редактуре с помощью православной догматики. Он готов был даже идти на исправление древних образцов, если текст казался ему не каноничным и лишенным смысла. Это дало хороший повод недругам старца обвинить его чуть ли не в ереси. За исправления в Требнике старец был осужден: в праздничные дни его водили в кандалах по московским улицам в назидание народу, кричавшему: «Вот еретик!» Спас Дионисия вернувшийся на родину патриарх Филарет. Он достаточно настороженно относился к безусловному грекофильству пострадавшего настоятеля, но еще большую неприязнь вызывали у него недруги и гонители Дионисия. Это и решило дело. Дионисий был вызволен из монастырского узилища и на церковном соборе полностью оправдан. Исправлением книг занимались теперь уже другие. Но именно такие люди, как Дионисий, своим поведением и своей проповедью напоминали о религиозных и духовных ценностях, затемненных в период Смуты. Нравственное их воздействие было огромным, хотя до поры до времени мало кто мог осознать это. Не случайно бесновавшаяся толпа бросала в осужденного страдальца чем ни попадя.
При жизни Филарета, владыки строгого и самовластного, движение ревнителей не могло получить сколько-нибудь самостоятельное и широкое распространение. Но после его смерти — а умер Филарет в 1633 году, в один год с Дионисием, — ситуация несколько изменилась. Среди ревнителей на первые роли выдвинулся ученик и почитатель Дионисия Иван Неронов. Некогда юношей он прибрел к Дионисию, надеясь найти у него защиту и учительское слово. Ушел же он от него не только устроенным и сытым, но и на всю жизнь вдохновленным и нацеленным на обновленческую работу.
Неронов — подлинный подвижник. Неистовый, фанатично настроенный. Родился он около 1590 года в Заволжье, в семье вологодского крестьянина. Рано вступив на духовное поприще, он проявил столько неистовства и рвения, что решительно разошелся с местным причтом. Священнослужители предпочитали проводить время в безделье и пьянстве, молодой же причетник — в молитве и обличении их «многого бесчиния». Понятно, что он сильно колол глаза. Конфликт разрешился тем, чем должен был разрешиться: глубокой ночью Неронову пришлось спасаться от побоев разгневанных служителей[136].
Позднее нечто подобное повторится с другим знаменитым ревнителем, протопопом Аввакумом. И это вовсе не кажется случайным: изгнание и избиение ревнителей — лишь следствие одинакового отношения их к жизни, яростного неприятия того, с чем они не хотели и не желали мириться. Конечно, куда легче было не замечать слабости и пороки окружающих. Так и поступали большинство приходских священников, снисходительных к пастве, а еще более — к себе. Неронов и Аввакум именно потому и ревнители, что они все замечали и ничего без покаяния и наказания не прощали. Они чувствовали в себе силу и нравственную уверенность, чтобы выступить против большинства. В них уже угадывается характер бойца, пускай иногда еще и обращаемого превосходящими силами в позорное бегство. Но это отступление всегда после боя! Это были люди одной закваски, одного темперамента, одной роли.
После изгнания Неронов и прибрел к Дионисию. Тот ввел его в круг учеников, приохотил к чтению. Особенно полюбились Неронову проповеди Иоанна Златоуста, жестоко осуждавшего пороки утратившего благочестие общества. В конце концов, убедившись, что молодой священник «истинен и верен есть во всем», Дионисий напутствовал его на работу в миру: «Чадо Иоанне, буде на тебе милость Пресвятой Троицы и преподобных Сергия и Никона и мое грешное благословение отныне до века».
По рекомендации Троицкого архимандрита Неронов отправился в столицу, где предстал перед самим Филаретом. С патриаршего благословления он возвращается диаконом в то самое село Никольское-Соболево, откуда некогда был изгнан. Понятно, что это было триумфальное возвращение, значимость которого подчеркивалась грозным посланием Филарета к провинившимся пастырям и пастве. Позднее Неронов обосновался в богатом селе Лыскове.
После всего случившегося будущий ревнитель должен был до гроба молиться за заступника-патриарха. Но не таков Неронов. Ему не страшны никакие власти, преступающие Божественные заповеди. Он готов принять за Слово Божие любые муки. Здесь как раз приспела Смоленская война, развязанная по инициативе Филарета, великого ненавистника поляков, и Неронов осмелился громогласно осудить пролитие «всуе» христианской крови. Во всяком случае, именно так объяснялась ссылка Неронова в его позднейшем «Житии»[137].
Патриаршая грамота назвала более приземленную причину разрыва: Филарет не остался безучастным к противному слову. Оно наказуемо, особенно если исходило от того, кто должен лишь молчаливо повиноваться. В результате за «гордость и высокую мысль, во иступлении ума бысть, и ныне не в совершенном разуме, и в людях многую смуту чинил, и людей учил без нашего благословения и священником лаял и еретиками называл от своего безумства», Неронов был препровожден в Николо-Корельский монастырь. Впрочем, внимательный анализ «Жития» и патриаршей «опальный грамоты» позволяет предположить, что наказание Неронова последовало скорее по «совокупности» всех его проступков — за длинный и невоздержанный язык[138].
Смерть Филарета освободила Неронова. В дальнейшем его священническая карьера протекала в Нижнем Новгороде. Здесь он продолжил свою проповедь, толкуя «ясно и зело просто» божественные книги, причем не только в церкви, а прямо на улицах и площадях. Не случайно в «Житии Неронова» герой не расстается с книгой «великого светильника» Иоанна Златоуста «Маргарит»[139]. Из Нижнего началась широкая известность Неронова, которая привела скромного нижегородского священника не только в Москву, а даже в царские терема.
Нижегородский край занимает особое место в истории движения ревнителей. Именно из этих мест вышли почти все главные его деятели. Здесь сошлись, набрали силу и голос те, кто был недоволен неустройствами в церкви и образом жизни духовенства. Религиозное рвение и крепость в вере измеряли в крае по самой высокой мерке. Возможно, столь сильная концентрация «религиозного духа» и энергии — следствие патриотического движения, которое охватило Среднее Поволжье в годы Смуты. Его импульс не утих с изгнанием интервентов и передался обновленческому движению. Центрами движения стали сам Нижний Новгород и возрожденный почти через два столетия некогда разоренный татарами Макарьевский Желтоводский монастырь[140].
В 1636 году девять нижегородских священников во главе с Нероновым подали патриарху Иоасафу челобитную с перечислением церковных беспорядков и нестроений и способами исправить дело. То был настоящий манифест будущих боголюбцев-ревнителей. Челобитчики видели в небрежении, невежестве и пьянстве духовенства едва ли не главную причину упадка благочестия в народе. Пафос обличения был столь высок, что авторы замахиваются на церковную иерархию. Пастыри церкви, утверждают челобитчики, только «именем пастыри, а делом волцы, только наречением и образом учителя, а произволением тяжцы мучители…». В контексте времени такие слова — больше, чем просто обличение: это почти бунт — бунт бедного приходского духовенства против епископата, напрочь забывшего о своем предназначении.
Поразительны картины, изображенные в челобитной. Во время литургии священники, «омраченные пьянством… вскочут безобразно в церковь» и служат без соблюдения правил и устава. Чтобы скорее покончить с обременительным занятием, они не читают внятно и последовательно положенные поучения, а предпочитают петь и читать все одновременно, в несколько голосов. От такого многогласия в итоге ничего нельзя разобрать, и паства покидает храм, ничему не научившись и духовно не очистившись. Заканчивается послание призывом к исправлению нестроения. «Исправи, государь, хромое, да не како до конца совратится, но да исцелеет…»[141]
Нижегородское духовенство было не одиноко в своем радении о чистоте веры и поправлении народной нравственности. В эти годы были поданы и другие аналогичные челобитные. Причем при участии светских лиц[142]. Даже в виршах, все более становившихся предметом интеллектуального наслаждения книгочеев, зазвучала тема обличения духовенства и отсутствия религиозного рвения:
…Токмо домы своя и чрева строите,
И токмо паки брадами и брюхами своими взяли,
А божественное писание ногами своими едва не попрали[143].
Точнее и полнее, чем другие, выразив общие устремления, нижегородцы сильнее повлияли и на общественные настроения. Скоро у ревнителей появился настоящий идейный и организационный центр. В середине 40-х годов в столице возник так называемый кружок ревнителей благочестия, или кружок боголюбов. В истории XVII столетия этот кружок занимает особое место. Боголюбы не просто спорят, что и как надо реформировать в церкви и жизни, не просто выступают против формального благочестия. Они стали общаться с молодым Алексеем Михайловичем, который до такой степени увлекся их идеями, что сам может быть причислен к ревнителям. Одно это придало ревнителям огромный вес. До того они были кучкой единомышленников, над которыми иногда смеялись, к которым иногда прислушивались, но которых чаще всего просто не замечали. С царем все менялось. Они уже сила — правительственный кружок.
С известными оговорками ситуация напомнила события столетней давности, когда рядом с только что венчавшимся на царство Иваном IV появилась Избранная Рада. Правда, масштабы и направленность деятельности Рады и ревнителей несопоставимы. Однако последствия в обоих случаях были ощутимы для современников. Рада провела реформы, укрепившие государство. Ревнители пришли к церковной реформе, которая закончилась расколом.
Был у боголюбов и «свой» Сильвестр — Стефан Вонифатьев. У этих двух церковных деятелей на самом деле имелось много общего. Оба — протопопы Благовещенского собора, царские духовники. Оба ревностно, до видений и пророчеств, отдавали себя пастырскому служению. Оба, наконец, имели большое нравственное и идейное влияние на своих духовных чад — на Ивана Грозного и на Алексея Михайловича. Впрочем, Грозный со временем переменит свое отношение к Сильвестру, который в конце концов превратится в «проклятого попа», будто бы до смерти запугивавшего богобоязненного юношу-государя. Алексей Михайлович будет до конца почитать Стефана, что, однако, не помешает ему в последующем приискать себе куда менее строгого исповедника.
Фигура Стефана Вонифатьева в окружении Алексея Михайловича столь же ключевая, сколь и таинственная. Его биография полна пробелов. Неизвестны точная дата и место рождения протопопа. Одни исследователи называют родиной будущего царского духовника Новгород, другие, опираясь на факт хранения синодика с записью рода Вонифатьевых в Макарьевском Желтоводском монастыре, склоняются к другому Новгороду — уже Нижнему[144].
Не ясно, как, когда и каким образом Вонифатьев оказался в столице. По мнению исследователей, около 1645 года он стал царским духовником[145]. Как истинный ревнитель, Вонифатьев стремился придать своему служению то значение, какое было изначально заложено в исповедальном чине. В нем духовный отец представал не просто «послухом» покаявшегося пред Богом, но как бы ответчиком за содеянное и потому — безусловным и неограниченным нравственным руководителем, «поручником», которому предстояло привести духовное чадо «в вышний Иерусалим». Покаяльного отца следовало беспрекословно слушаться и почитать «яко Бога». Древнее «Слово о покаянии» сравнивало духовного сына с нивой, которая без «делателя» — духовника — рождает лишь сорные травы. А Вонифатьев хотел собрать богатый урожай!
Конечно, здесь чрезвычайно важен был нравственный облик самого духовника. Для молодого царя благовещенский протопоп стал авторитетом бесспорным. «Муж благоразумен и житием добродетелен, слово учительно во устах имея» — так характеризовала Вонифатьева панегирическая литература.
Нестяжатель по духу, Вонифатьев призывал бояр творить «суд правый без мзды, и не на лица зряще да судят». В стоянии за Правду он не побоялся в феврале 1649 года обрушиться на членов Освященного собора, которые отклонили предложение ревнителей о строгом соблюдении «единогласия» во время церковных служб. При этом казавшийся до сих пор человеком ровным и покладистым, царский духовник вдруг обнаружил неожиданный темперамент, приоткрыв, быть может, свою истинную сущность. Между тем горячность Стефана вполне объяснима: для ревнителей литургия — главное звено во внутреннем единении верующего с Богом. Достижимо же подобное при единогласном пении. Отсюда и требование протопопа петь везде «единогласно», не делая различия для уставов монастырских, где пели единогласно, и приходских «многогласных» церквей.
Выступление протопопа сильно задело патриарха Иосифа. Дело было не просто в произнесении «хульных словес» о пастырях. Слова Стефана — вольный пересказ слов апостола Павла против ложных пастырей: «…Не вы ли влезли в стадо, не вы ли те свирепые волки?.. Не вы ли не жалеете стада?» Оскорбленный патриарх Иосиф потребовал «дати на него, Стефана, собор»[146]. При этом патриарх ссылался на только что принятую первую главу Соборного уложения, предусматривавшую за оскорбление церкви смертную казнь. Понятно, что это требование более демонстрация, чем жажда крови взбунтовавшегося протопопа. Понятно и то, что последнему много легче было настаивать на церковных реформах и обвинять архиереев, зная о царском сочувствии и поддержке. Но все же именно Стефан Вонифатьев первым бросил открытый вызов противникам ревнителей, осмелился заговорить не шепотом, а во весь голос.
Вонифатьев был умерен и справедлив. Место благовещенского протопопа давало ему большую власть. Одного его слова могло быть достаточно, чтобы навсегда очернить человека в глазах государя. Перед ним заискивали, ему льстили. Но Стефан старался держаться в стороне от дворцовых интриг. Не прельщали его и деньги. Протопоп был, что называется, бессребреником. Немалые средства, пожертвованные богатой паствой, были им розданы бедным. По-видимому, не без влияния Вонифатьева сам царь сделался великим нищелюбом и милостником.
При этом протопоп вполне уживался с Морозовым, поведение которого было далеко не идеальным с точки зрения ортодоксального православия: ведь «умножение беззаконий», в глазах Вонифатьева, — свидетельство приближения «последнего времени». Но источники не сообщают нам ни об одном выпаде протопопа против Бориса Ивановича. И наоборот. Такое могло быть только при одном условии: Стефан не был опасен для Морозова. Он не осуждал и не настраивал против него Алексея Михайловича. И пускай он «владел» душой царя — реалиста-боярина интересовали вещи куда более прозаические — власть. Боярин и протопоп дополняли друг друга. Дополняя же, приоткрывали две достаточно отличные друг от друга стороны личности Тишайшего — прагматизм и возвышенную, одухотворенную религиозность.
Царский духовник стал душой кружка ревнителей, идейного и организационного центра, готовившего перемены в церковной и общественной жизни. Он — на острие споров, за ним последнее, едва ли не самое весомое для Алексея Михайловича слово.
Протопоп стоял у истоков церковных реформ и, значит, был ответствен за их последствия, одно из которых — раскол. Ответствен хотя бы потому, что содействовал выдвижению на первые роли Никона. Несомненно, он обманулся в будущем патриархе, как обманулись в Никоне Неронов и Аввакум, уже настороженные, но все же поддержавшие его избрание в патриархи. Однако если последние возмущены были воинствующим грекофильством Никона, то благовещенский протопоп это грекофильство вполне разделял. Вонифатьев ошибся в ином: за внешней почтительностью Никона он не разглядел его амбиции, усугубившие глубину раскола. В результате сотряслось все здание церкви, о процветании и благополучии которой так пекся поп Стефан.
Раскол между бывшими единомышленниками омрачил последние годы жизни Вонифатьева. Он и позднее продолжал поддерживать Никона, по-видимому, осуждая в узком кругу ту жестокость, с какой патриарх утверждал нововведения. Но здесь коса нашла на камень: заступничество протопопа лишь раздражало Никона. Образ всесокрушающего владыки, не отступающего ни перед чем, был патриарху больше по душе. У Вонифатьева же не нашлось ни сил, ни возможностей «укротить» Никона. Благовещенский протопоп постепенно отходил от дел и искал успокоения в молитве и уединении. Почтенный возраст здесь — скорее следствие, чем причина. В 1653 году Стефан основал в Москве Зосимо-Савватиевскую пустынь. Три года спустя половодье снесло все постройки, и обитель была перенесена в запустевшую после губительного морового поветрия 1654 года деревню Фаустово близ Бронниц. Здесь Стефан принял постриг и стал чернецом Савватием. Умер он в том же году, на Валдае, в Иверском монастыре. Похоронили бывшего царского духовника в Московском Покровском монастыре «на убогих домех», где находили приют нищие и убогие. Стефан, всю жизнь проповедовавший милосердие и нищелюбие, остался верен себе в выборе последнего места успокоения.
Но вернемся к началу царствования Алексея Михайловича, когда Вонифатьев еще был полон сил и его вдохновляли надежды на скорое поправление дел церкви. Благодаря трудам протопопа множились ряды боголюбов. В Москву, в Казанский собор, перебрался Иван Неронов. Место, что называется, на виду: храм, возведенный князем Д. М. Пожарским в память об освобождении Москвы в 1612 году, стоял на Красной площади, против Никольских ворот. Сюда, как минимум дважды в год, совершал богомольный ход сам Алексей Михайлович.
В Казанской церкви Неронов стал произносить свои знаменитые проповеди. Проповедь — тоже одно из новшеств ревнителей. До того проповедничество занимало довольно скромное место в жизни церкви и обыкновенно сводилось к так называемому уставному чтению. Неронов поднял проповедь на новый уровень. Он поучал, увещевал и остерегал свою паству. Он превратил проповедь в поучение с сюжетами, взятыми из гущи самой жизни и к этой жизни обращенными. К тому же он мастерски владел словом — и не случайно народ валом валил в небольшую церковь, терпеливо выстаивая долгую одногласную службу. Сам царь приходил в церковь послушать нижегородского Златоуста.
Ревнители активно действовали в провинции. Это священники Даниил из Костромы, Логин из Мурома, Даниил из Темникова. Наконец к кружку примкнул знаменитый впоследствии Аввакум. Именно своим московским покровителям он был обязан протопопством в Юрьевце. Все это были люди разных способностей, темперамента и чувствования и одновременно удивительно схожие в своем фанатизме и бескомпромиссности. Они — люди идеи, которых легче сломать, чем согнуть.
В кружок к боголюбам были вхожи люди светские. Сам по себе этот факт — свидетельство того, что постепенно оформлявшаяся программа ревнителей выходила за рамки одной только церковной реформы. Отсюда и живой интерес к ней, соучастие в делах боголюбов царедворцев. Первое место среди них по праву принадлежит Федору Михайловичу Ртищеву. Кажется, он был тем человеком, который во всей полноте воплотил в себе идеал светского православного человека в представлении боголюбов. Общение с ними — душевная потребность Федора Михайловича, который, «во многия нощи в дом его (Стефана Вонифатьевича. — И.А.) приходя, беседовал с ним».
Близкий к Морозову Ртищев имел все возможности для стремительного восхождения вверх. И хотя он действительно добрался до самых высоких чинов и званий, произошло это как бы само собой, помимо хлопот Ртищева. В нем не было жажды власти, неуемного стремления повелевать. Кажется, что чины мало волновали Ртищева и чем выше они были, тем сильнее обременяли. Много лет спустя, когда Федора Михайловича, назначенного воспитателем царевича Алексея Алексеевича, по обычаю собрались пожаловать боярством, он воспротивился. Воспитателем, «дядькой» царевича — да, но в прежнем, «заслуженном» им чине окольничего.
При этом нельзя сказать, что Ртищев был не способен к государственной деятельности. Напротив, все, что ему поручалось (а как близкому к Алексею Михайловичу человеку ему поручалось многое), он выполнял успешно или, во всяком случае, с великим старанием. Тем не менее он не был корыстолюбив и не спешил обратить заслуги в прибыток. В окружении второго Романова Федор Михайлович оказался одним из немногих, кто не лихоимничал и не преступал закона ради собственной выгоды. Даже A. Л. Ордин-Нащокин, равно требовательный в делах службы к себе и другим и оттого постоянно сетовавший на скудость в государственных мужах, делал для Ртищева исключение. Он считал его «крепкостоятельным» и способным человеком.
Лестно отзывался о нем столь же жесткий в оценках Аввакум. Федор Михайлович для него — «дружище наше старое Федор Ртищев». Впрочем, позднее протопоп все же рассорился с Ртищевым. Он проведал, что тот уговаривал знаменитую раскольницу, боярыню Морозову, уступить государю и прилюдно махнуть трехперстное знамение, а потом тайком креститься, как ей угодно. Такое отступничество для Аввакума было неприемлемо, и Федор Ртищев в момент превратился у него в «шиша антихристова».
Ртищев был сторонником идей столичных ревнителей. Но проповедовал их не столько словом, сколько своим поведением. Он исправно создавал образ «светского боголюбца», во всем старался быть справедливым и безупречным, радел о просвещении, был нищелюб. На свои деньги открыл училище, отстроил богадельню и больницу для солдат, в голодные годы покупал хлеб и раздавал его голодным.
Благотворительность и милосердие обходились дорого. Ртищев нередко оказывался в затруднительном материальном положении. Однако это его не останавливало. Не хватало денег — на продажу несли из дома утварь и мягкую рухлядь. В свое время борьба москвичей за возвращение пригородных земель-выгонов, захваченных светскими и духовными феодалами, стала одной из причин выступлений 1648 года. Ртищев, прослышав о том, что жителям Арзамаса негде пасти скотину, сам отдал им свои близлежащие земли. В другой раз, продавая село Илинское, Федор Михайлович снизил цену с условием, что новый владелец не будет отягчать крестьян чрезмерными работами и податями.
Лишенный алчности и чувства зависти, Федор Михайлович казался белой вороной при дворе. И, несомненно, он был бы сильно стеснен и даже «заклеван» властолюбивыми соперниками, если бы не близость к Алексею Михайловичу. Эта духовная связь возникла еще в ранние годы и отчасти прослеживается в восхождении Федора Михайловича по придворным должностям. Мы почти всегда видим его около государя. В 1646 году он унаследовал отцовскую должность стряпчего с ключом. Четыре года спустя вновь сменил отца, на этот раз на ответственной должности постельничего. Видно, что Алексей Михайлович чувствовал постоянную потребность в этом человеке и старался держать его вблизи и почасту общаться с ним.
Неудивительно, что такие личности, как Вонифатьев и Ртищев, сделали Алексея Михайловича своим горячим сторонником. Царь готов был вести жизнь, скроенную по меркам и лекалам ревнителей. В этом смысле его первая свадьба, во время которой девятнадцатилетний, полный жизни юноша находил отдохновение в духовных песнопениях, символична. Не веселье и грубое «бесовское» скоморошество, не обильное возлияние за заздравными тостами, а торжество благочестия и благочиния! В контексте последующих событий царская свадьба — своеобразная декларация о намерениях. При всем почитании Ивана IV, которому второй Романов во многом пытался подражать, молодой Алексей Михайлович не желал совершать сомнительные поступки и уж тем более плясать с придворными скоморохами в «машкарах» под загульные молодецкие песни.
Голос ревнителей слышен и в мартовском указе 1647 года, запрещавшем православным работать в воскресные и праздничные дни, предназначенные для молитвы и пребывания в церкви, а также в указах, преследующих скоморохов[147].
Даже на события 1648 года молодой государь взглянул глазами ревнителей. Для него скопы и бунты в городах — несомненное свидетельство остужения православного чувства в народе. Да и как иначе было реагировать на воеводские отписки с описанием народного своеволия, когда завсегдатаи кабаков похвалялись, что «не диковина» де им само государево дело и сама государева казна! Потому вовсе не случайно, что в самый разгар работы над Уложением царь и дума занялись законотворчеством, казалось бы, очень далеким от злобы дня, — заботой о народном благочестии.
В начале декабря 1648 года по городам была разослана грамота, навеянная проповедями боголюбов. Властям стало известно, что народ к «церквам Божим не ходят и умножилось в людях во всяких пьянство и всякое мятежное бесовское действо, глумления и скоморошество со всякими бесовскими играми и от тех сатанинских учиников в православных крестьянех учинилось многое неистовство». Осуждались зернь, карты и даже шахматы. Указано было ходить в церковь, слушать службы, пение и поучения «со страхом и со всяким благочестием»[148].
Конечно, практические «рекомендации» ревнителей оказывались много уже их идей. Но на самом деле они попытались решить труднейшую нравственную задачу — обновить православные ценности и сплотить вокруг них общество. При этом само обновление на поверку оказывалось не простым повторением забытой старины, не точной иконописной прописью, переходящей от одного поколения иконописцев к другому. Ни на минуту не забывая об особой ответственности Московского царства за судьбы христианства, ревнители стремились придать новый импульс религиозно-нравственной жизни. Они жаждали совместить ее с религиозным просвещением и образованием, ратовали за более тесное общение со всем православным миром.
Забегая вперед, скажем, что попытка была с изъяном. Она, строго говоря, и не могла удасться в том виде, в каком ее задумали московские боголюбы. Стремительно приближалась эпоха иных, светских ценностей, сильно отличных от прежних образцов. Однако нельзя не заметить, что ревнители создали одну из тех переходных форм, в которых отливалось национальное самосознание.
Естественно, что с наибольшей полнотой ревнители сформулировали свою «церковную программу». Само исчисление ими накопившихся «церковных неустройств» было пространным: утраченное литургическое единообразие, включая расхождения в обрядах и отступления от чина службы, многочисленные ошибки и разночтения, накопившиеся в литургической литературе и т. д. Острой оставалась все та же проблема возвращения к единогласию. Для ревнителей, мечтающих о религиозно-нравственном перерождении паствы, служба в два, три и более голосов была абсолютно неприемлема. О каком, собственно, воздействии на верующих могла в этом случае идти речь, когда многогласие превращало службу в шумное действо, схожее с торжищем?!
Уже Стоглав, высоко почитаемый ревнителями, решительно запретил подобное отступление, «занеже то в нашем православии великое безчиние и грех». Однако многогласие продолжало благополучно существовать, лишая литургию всякой чинности, стройности и назидания. Для ревнителей такая служба — чистая формальность, путь не к спасению, а к «погублению».
Высшие церковные иерархи, современники священников-ревнителей, прекрасно видели все негативные стороны многогласия с его отступлением от устава. Но что было делать, если занятая мирскими заботами паства предпочитала храмы с «короткой» многогласной службой? Со временем явилась привычка, и уже мало кого смущало, что во время литургии один пел, другой читал, третий произносил октеньи: зато все шло скоро и с произнесением положенного по чину. Приходское духовенство, зависимое от пожертвований мирян, потакало их вкусам и быстро перенимало многогласие. Те же храмы, где соблюдался полный церковный устав, стояли полупустыми, отчего причт их нищенствовал, а прихожане уходили в «многогласные» церкви.
Церковным властям приходилось считаться с подобной практикой. Они искали компромиссы, соединяя, казалось бы, несоединимое — низменный мирской интерес и строгий чин. В 1638 году патриарх Иосиф разослал «память», в которой разрешил вести службу в два голоса. Впрочем, в грамоте содержалась еще более пагубная, с точки зрения ревнителей, оговорка: разрешалась служба «…по нуже и в три голос». Лишь шестопсалмие, в котором исчислялись грозившие христианину опасности и звучала надежда на милосердие Божие, указано было всегда возглашать единогласно: «И в те поры ни псалтири, ни канонов говорить не дозволяется».
Для боголюбов, максималистов по натуре, такой компромисс не подходил. Послание архипастыря только укрепило их в недоверии к высшим властям. Вехой здесь стала схватка Стефана Вонифатьева с церковным собором в феврале 1649 года, о которой речь шла выше. Тогда дело выиграл Иосиф. Патриарх понимал, что столкновение с благовещенским протопопом на почве единогласия — это нечто большее, чем просто спор о дозволенном и недозволенном. Речь шла о том, кто станет определять церковную политику. Иосиф не желал отступать. Уступка в одном влекла уступку в другом. И кому? Тем, кто по своему положению в церковной иерархии должны были подчиняться и безмолвствовать!
Иосиф, который по натуре был склонен к компромиссам, стоял на этот раз непреклонно. Его даже не остановило ни явное сочувствие царя намерениям боголюбов, ни отказ ряда участников собора, среди которых был и Никон, подписать его решения[149]. Правда, он опирался на большинство собора, отклонившего «домогательства» Вонифатьева о повсеместном введении единогласия.
Вскоре выяснилось, что против планов ревнителей настроены миряне. «Меня и самово за то (за единогласие. — И.А.) бывали (бивали. — И.А.) и гоняли безумнии: долго де поешь единогласно! Нам де дома недосуг!» — признавался позднее протопоп Аввакум, приводя вполне бытовую, но едва ли не самую весомую причину мирского протеста. Даже «братия» ревнителей, приходские священники, в подавляющем большинстве и вполне искренне поддерживали патриарха. Когда в 1651 году боголюбы принялись собирать подписи под новую челобитную о единогласии, они натолкнулись на общее непонимание. «Нам де хотя и умереть, а к выбору о единогласии рук не прикладывать!» — шумели столичные попы, более всего заботившиеся о своих доходах.
Обнародованы были и аргументы против. «Свечам де большой расход», — вздыхал один из старцев по поводу продолжительного единогласного пения в Казанской церкви. А Никольский поп Прокопий в своем споре с поклонником ревнителей, гавриловским попом Иваном, приводил другой довод: «Заводите де вы, ханжи, ересь новую — единогласное пение и людей в церкви учите, а мы де людей прежде сего в церкви не учивали, а учивали их в тайне». Подобные аргументы не могли поколебать решительный настрой боголюбов. Ересью называлось решение Стоглава; поучение на исповеди ими вовсе не отрицалось, а лишь необходимо дополнялось прилюдным поучением во время проповеди. Больше того, подобные речи лишь укрепляли их мнение о невежестве и нерадении духовенства, избегающего долгих и тягостных служб по чину и правилам.
Спор о единогласии превращался в оселок, на котором проявлялось, с точки зрения ревнителей, истинное благочестие. Обнаружился в этом споре и еще один водораздел: между сторонниками и противниками церковного обновления. Неудивительно, что Вонифатьев со своими единомышленниками не собирался отступать. Большим подспорьем для них стало царское сочувствие. С таким союзником можно было смело оспаривать решения церковного собора.
Под давлением боголюбов патриарх принужден был обратиться в 1650 году в Константинополь в поиске ответов о «великих церковных потребах»[150]. То был сильный ход: Иосифу по необходимости приходилось считаться с мнением первого из Вселенских патриархов. Ответ от патриарха Парфения был в пользу Вонифатьева и членов его кружка: единогласие «не только подобает, но и непременно должно быть».
В итоге новый февральский собор 1651 года принял решение, обратное прежнему: «Пети во святых Божиих церквах чинно и безмятежно… единогласно», псалмы и Псалтырь говорить в один голос, неспешно и тихо[151]. Иосифу поневоле пришлось делать хорошую мину при плохой игре: все было представлено так, что новое положение было принято без давления, по одной только доброй воле патриарха и властей.
Особая печаль ревнителей — отсутствие христианского воспитания народа, его низкий духовный и нравственный уровень. Но для этого следовало прежде всего позаботиться о повышении образованности духовенства. Учительство — вот о чем ратовали боголюбы, выступая, по сути дела, не только с религиозной, но и с просветительной программой. Важными элементами здесь были школа и Печатный двор.
Потребность в создании школы ощущалась давно. Еще Филарет просил константинопольского патриарха Кирилла Лукариса направить в Москву учителей. В 1632 году в столице появился посланец Александрийского патриарха Иосифа, человек ученый и к тому же знающий славянские языки. Но тут началась несчастная Смоленская война, и стало уже не до школы. Затем последовала смерть Филарета, а следом и самого «дидаскала» — учителя Иосифа. В итоге все само собой заглохло.
Эстафету подхватили ревнители. С 1645 года они принялись упрашивать заезжих греков взять на себя обучение русских детей философии, богословию, греческому языку. Греки откликались не особенно охотно. Немало трудностей представлял и языковой барьер. Неудивительно, что взоры ревнителей все чаще устремлялись на образованных киевлян.
Инициативу взял на себя Ртищев. Его стараниями в Андреевском монастыре близ Москвы была открыта школа, учительствовать в которой стали украинские и белорусские монахи, искусные в славянской и греческой грамматике, риторике и других науках[152]. Новшество породило немало толков. Ярые приверженцы московской православной старины с великим подозрением взирали на ученость наезжих «дидаскалов», находя в ней сильный налет латинства. «Кто по-латыни научится, тот с правого пути совратится» — такой суровый и безапелляционный приговор по поводу «затеек» ревнителей точно выражал общую убежденность ортодоксально настроенных православных.
Не остался в стороне от общего дела и Вонифатьев. Под его попечительством появилась греко-латинская школа при государевом Печатном дворе. Понятно, что это были лишь первые робкие шаги. Но важно было само намерение боголюбов. Алексей Михайлович поддержал их начинание. Царь был причастен и к вызову украинских ученых-монахов.
Ревнители дали новый импульс книжному делу. Государев Печатный двор в 40-х годах работал с большим напряжением. По числу названий именно это десятилетие опередило все остальные десятилетия XVII века. Даже отрезок петровского царствования, совпавшего с концом столетия, уступает «книжному десятилетию», во время которого книги выпекались, как подовые пироги. Всего с 1642 по 1652 год — то есть за время патриаршества Иосифа — было издано 113 названий книг. При этом новейшие исследователи связывают напряженную работу Печатного двора не с патриархом, а со Стефаном Вонифатьевым, определявшим, по крайней мере с середины 40-х годов, содержание и направленность всей книгоиздательской работы.
Вся эта разнообразная деятельность Стефана Вонифатьева и его единомышленников продвинула вперед дело подготовки церковных реформ, прежде всего тем, что заронила в общество мысль о грядущих изменениях. Произошло это вовсе не безболезненно — явилось ощущение религиозного напряжения. Но все это оказалось лишь легким дождичком перед никоновской грозой.
Пессимистический взгляд ревнителей на современное им состояние церкви и общества сочетался с твердой убежденностью, что русскому православию предначертана высокая миссия сохранения и возвеличивания «истинного христианства». Заглянув в годы Смуты за край бездны, подвижники связали все свои надежды с Московским царством. Ибо падет Москва — падет и истинное православие, настанет царствие Антихриста. Под удушливым бременем такой ответственности ревнители взирали на слабости и отступления не с милосердным снисхождением, а с апокалипсическим ужасом.
В самом деле, все поведение боголюбов было таково, будто они везде ощущали приближающееся дыхание Зверя. Отсюда и торопливость. Церковная реформа для них стала не просто насущной задачей, но своего рода идефикс. Но имея эту общую, объединяющую в начале пути цель, боголюбы решительно разошлись в методах и принципах ее достижения. Сходясь в диагнозе, они не сходились в способах лечения, едва только получили возможность врачевать. В этом — объяснение одной из самых драматичных страниц отечественной истории, получившей название «раскол» и превратившей в непримиримых врагов людей, некогда начинавших вместе и считавших себя единомышленниками.
Многие из ревнителей очень тяжело переживут эту ситуацию. Не станет исключением и сам Алексей Михайлович, со скорбным воздыханием принявший раскол боголюбцев. Уговорами и лаской он будет пытаться склонить упрямцев к покаянию. С годами это окажется все труднее. Не только потому, что царю придется столкнуться не с искателями личных выгод, а с людьми идеи, фанатиками. Будет меняться сам Тишайший, все более проникавшийся той властностью, при которой неповиновение раздражает настолько, что не остается место никакому терпению.
Обратной стороной высокого почитания московского православия стал пренебрежительный взгляд на православие восточное. Авторитет греческой церкви долгое время на Руси был непререкаем. Греческая апостольская церковь дала Древней Руси христианскую веру. Константинопольская патриархия слала на Русь иерархов и была высшим судьей в вопросах веры. Но то все относилось к грекам древним, творившим литургию под сводами Святой Софии, кресты которой еще не были сменены на мусульманские полумесяцы.
Уже Флорентийский собор 1439 года, эта отчаянная попытка византийцев с помощью унии с католическим Западом устоять перед натиском турок-османов, заставил Москву усомниться в правоверии греков. Уния была с негодованием отвергнута, учителя-греки обратились в сребролюбцев. Отныне на Московское царство Бог обратил «свет благочестия», оставив прозябать в «латинской ереси» Константинополь.
С падением Византийской империи восточная церковь не исчезла. Однако в Москве сильно сомневались, что утратившие царство греки сумеют сохранить в чистоте православие. Греки сами посеяли подобные сомнения, укоренив мысль о неразрывной связи Царства и Веры. Царство утрачено. Могла ли устоять Вера?
Каждый год приносил с востока известия, подтверждавшие самые мрачные прогнозы. Под натиском турок почти все население Сирии и Малой Азии, часть населения Македонии, Греции, Боснии и Болгарии приняли мусульманство. Ареал восточного православия сжимался, как шагреневая кожа. Зато в ином свете представлялось свое собственное благочестие, теперь уже вне всякого сомнения самое высшее и совершенное во всем православном мире!
Смута с еще большим трепетом побудила относиться к собственному православию. Прошедший через горнило Смуты русский человек с особой гордостью оглядывался на свое многовековое прошлое и еще более укреплялся в мысли, что Русь жила недаром, что она приобрела славные традиции, собственных святых и угодников, что под покровами ее бесчисленных храмов покоятся мощи не только русских, но общехристианских святых, что она, наконец, не Византия и, пошатнувшись, все же сумела устоять в своем благочестии и не утратить православного царства.
Всем этим были обделены греки. Едва кончилось лихолетье, они толпами устремились в Москву за милостью и принялись бойко торговать привезенными мощами и другими сомнительными святынями. Все это происходило на глазах русских людей, и уже не традиция, а личный опыт общения побуждал косо смотреть на пришельцев. В обыденной жизни греков нередко называли попрошайками и иной раз одаривали обглоданной костью, оскорбительная символика которой едва ли нуждается в разъяснении.
Не лучшим было церковное прошлое самих искателей милостыни. В их жизни православие менялось на «латынство», «латынство» на мусульманство с легкостью, которая не укладывалась в сознании строгих приверженцев восточного христианства. Понятно, что такие гости предпочитали умалчивать о своем сомнительном прошлом. Но скрыть его оказывалось нелегко. Сами греки, ревниво следившие друг за другом, спешили при первой возможности донести на соперника и обойти его в симпатиях новообретенных покровителей. Постоянные обвинения, взаимные дрязги, наушничество и доносительство сопровождали едва ли не каждый приезд греческих архиереев.
Приходилось с осторожностью относиться даже к самим восточным патриархам. Только на константинопольском патриаршем престоле за 60 лет, с 1595 по 1657 год сменилось более сорока патриархов. Немногие из них оставили престол по своей воле или из-за смерти. Бесконечная череда патриархов — результат интриг, соперничества, гнева султана. Знаменитый патриарх Кирилл Лукарис, семь раз свергнутый и шесть раз возвращавшийся на престол, в конце жизни склонялся к соглашению с протестантами. Турки, подстрекаемые соперниками, низвели и умертвили Лукариса. Патриарший посох угодил в руки его непримиримого соперника, Кирилла Контариса, который в 1638 году тайно принял католичество. Но тайна стала явной, и Контарис в третий — и последний раз — оставил патриарший престол.
Подобные случаи воспринимались некоторыми ревнителями как новые доказательства неполноты и неблагополучия греческого православия. К тому же греки лишились своей школы и богословскую ученость получали в Италии под присмотром папы и иезуитов, а значит, вольно или невольно пропитывались духом «латынства». Даже книги их печатались в Европе и проходили папскую цензуру и редактуру, после которых, по их же собственному признанию, грекам приходилось вымарывать различные «смутки».
Православие греков казалось настолько сомнительным, что некоторых из них перестали по приезде в Москву пускать в православные храмы. Отныне им следовало сначала пройти исправление в монастырской келье[153].
Скептическое отношение к грекам и к восточному православию ярко выразилось в так называемых «Прениях о вере» Арсения Суханова.